Галина Лободина. (1959- 2021)
____________________________________________________________________________
"Рать соборная" - продолжение.
Начало:
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_quot_rat_sobornaja_quot/2-1-0-37
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja/2-1-0-567
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja_3/2-1-0-568
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja_4/2-1-0-569
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja_5/2-1-0-586
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja_6/2-1-0-587
http://sarkelnovi.do.am/news/pamjati_galiny_lobodinoj/2021-12-05-170
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/pamjati_galiny_lobodinoj/2-1-0-594
_______________________________________________________________________
В Мариинском городке добра и спасения от голодной смерти дождались не все: преставился старый Савелий Бобров, оставив-таки Бобриху вдовою, а за ним и один молодой казак, схвативший лихоманку, да тройко малых дитятей. Едва помянули православных, как скорбным посохом торкнулась беда и к куреню атамана.
Старший из Черкашиных — дед Безухий, воевавший и ляха, и крымца, и турка, — не одолел «чёрной немочи». Свалилась лихая хворь на деда Ивана татарским нечаянным свирепым набегом: в тот самый час, когда научал мариинских казачат держать в руке «вражью погибель» и поднял было вверх «орудию», онемела былка-рука, отпустила саблю...
Звякнула сталь, ударившись ребром о камень — показалось деду— заплакала верная подруга... Хотел было
дед поднять родимую, да отнялись ноги. Упал Безухий наземь — глухо и утробно ойкнула под ним землица.
— От сна восстав, благодарю Тя, Святая Троице, — шептал сухими губами дед троичную молитву, которую знал наизусть сызмальства и с которой хаживал в бой не раз, — ... яко многия ради Твоея благости и долготерпения не прогневался еси на мя, лениваго и грешнаго...
Лежал дед Иван на земле, а по глиняному худому лицу полз муравьишко: крохотный, чуть больше цветочного семени, и дед беспомощно моргал запавшими веками, стараясь отбиться от непрошенного ворога...
И страшнее татарина, крымца и ляха был теперь для Безухого, никогда и ничего на свете не страшившегося, кроме наказания Божия, этот никчёмный муравьишко, шествовавший яругою-шрамом до седой усины.
— ... Ниже погубил мя еси со беззаконьми моими; но человеколюбствовал еси обычно и в нечаянии лежащаго воздвигл мя еси, во еже утреневати и славословити державу Твою...
Шевелились седые, будто полынком-травою припорошенные усы, прыгал на них беспечальный муравьишко, и, казалось, что в нём, в этом маленьком Божьем создании, больше жизни и силы, чем в творящем молитву когда-то грозном казаке.
— И ныне просвети мои очи мысленныя, отверзи моя уста поучатися словесем Твоим и разумети заповеди Твоя, и творити волю Твою...
Муравьишко покинул усину и двинулся к левому глазу...
Мутная, будто замешанная на крови слезина блеснула в тёмном, в морщины упрятанном уголке по-прежнему живого и острого глаза, с натугой выкатилась в глубокую бороздку, залёгшую под нижним веком, и покатилась торной дорогою-шрамом на землю...
— Батенка, батя, — атаман Фёдор Черкашин хотел деда приподнять, усадить, но безжизненное тело повисло на сыновьих руках, плетьми дикой, иссохшей лозы пало снова на землю.
У атамана дрожали ноги и руки — бежал Черкашин во весь дух: сообщили мальцы, что дед помер, и оправившись от первого, накатившего холодной водою смятения, глубоко вздохнул и, взвалив на крутое плечо батьку, понёс в курень.
— Дед Безухий помер! — бежали впереди атамана казачата и, вздымая босыми ногами прядиво степной пыли, — разносили весть.
— О-о-о-мер.... У-у-у-х-хий...
— Я жив ишшо, жив, — хотелось крикнуть деду Ивану, поднять гордую голову, твёрдо стать на иссохшие в камышину-сухостоинку, но всё же свои, когда-то верные ноги...
Но плыло по майдану пыльное облако и, смешавшись с полынной горечью, ссушило уста... И только сердце говорило, что много было на веку его сказано слов, много путей-дороженек протоптали ноги, и что приходит однажды конец всему и всему живому бывает край: как кончается в устье, у самого Азов-града Дон-батюшка и как на тихом казачьем погосте земную девичью твердь заступают одна за другой могилы.
13.
Петро Слобода,;— гутарили меж собою казаки, — аки белый ворон. Всем казак как казак: и без памяти смел, и без сроку изрублен, а, однако ж, душой, что девка: как-то вернувшись с походу, накопал в лесу саженцев и насадил вокруг куреня тьму-тьмущую диких вишенок, груш и яблонь, называя те дички садом... То-то потеха! То-то забава! Да ежели б только это!
— Вспоперек окна, — рассказывал казак Гуня, — поза-вел Слобода степного былья: цветут по весне у него петуш-ковы пальцы, слёзы кукушкины, медуница, песий язык да прикрыш-трава... Да огородил ишшо тыном чудило — кущи азовки* да, кубыть, черемшины** ...
Казачки да ясырки, а с ними и детвора поначалу к Петрову куреню натоптали стежек: дивоваться да ахать на невидаль, а пуще на Петрову чудную «ндравность» — «пошто-де заводить такой-растакой дурнобыл? В степи-де цвету, а в лесу, в прилесках пообочь Дона лакомицы-ягоды — что в море воды...»
Но не одной своей «ндравностью» выделялся Петро среди казаков. С румяными скулами, русым чубом он и теперь, в сорок лет с небольшим, был хорош с лица и крепок телом.
Жил ли Петро бобылем или делил ложе со своею чернавкою, как с женою, никто толком не знал, хоть «истованный крест», — божились казаки, — «им то не забота», для них, мол, был бы Петра побратимом верным, каким знали издавна его донцы-братовья и за что его крепко любили.
* Азовка — сирень. ** Черемшина — черёмуха.
Да и то сказать! Слобода — с запорожских черкасов, а у тех «умы-разумы, что чубы — закручены, ентак, за ухо: поди раскумекай, где его правда!»
Где его, Петрова правда, не знал Слобода и сам: так вышло, что отбился с малым дитятею от родимого стану, а зачем, отчего — один Бог разумитель.
... Червонным аксамитом пылает за дальним курганом солнце. Знойным палящим мороком дышит степь. Но тут, за высоким валом и густым могутним частоколом их Мари-инки-града, в саду у Петра Слободы — гудят радостно пчелы, медовой уремной прохладою стелется по-за тыном, проникает в открытые оконца куреня густой дух дикой азовки, цветущей густо-сиреневыми, вишнёвыми и таким белыми кистями-гроздьми, что мнится, то не гроздья диво-цветка, а густо сбитые снежные сувойки.
«Как там, в Подолии, в селе Овражках, что притулилось к Каменецким скалам гнездовьем пугливых пташек, — думает про себя Петро. — Там тоже в саду в эту пору цветут-доцветают яблони. Таким же кипельно-белым цветом, как платье паненки Язи, — его неизбывного горя и давней глухой печали».
Язя, Ядвига — племянница могущественного и своенравного пана Потоцкого — князя, деда и отца которого (слыхали в Червонной Руси) побаивались даже сами короли польские Стефан Баторий, а потом и Сигизмунд — «злотыми сыпали Потоцкие, шлях бы их трафил, себе под ноги», — слыла в округе красавицей.
Сказывали по Подолью, что сватались к синеглазой панночке, с лицом, «что на смотричских скалах подснежник» — так бела и нежна её кожа, — из Кракова и Варшавы, из-по-до Львова и Киева. Да не абы-кто, а воеводы-богачи, князья да знатные шляхтичи. Слухом земля полнилась, что Язя-па-ненка «владала очами, аки ворожка»: едва лишь глянет — и пропал человек навеки. В особливости парубок...
... Петро Слобода видел панночку два раза. Пропасть — не пропал, но шибко уж двадцатилетнему хлопцу запали тогда в память белые, под белым пенящимся кружевом кисти рук, локотки нежно- розовые да какая-то затопляющая душу синь: не то шла она от синего неба, едва появилась панночка под белым крыльцом Овражского маетка*, не то от Язиных воистину колдующих глаз...
Маетков у Потоцких — как в Смотриче галечника. Сам замок Каменец, Галич, Бар и другие большие и малые городки-крепости по всей Червонной Руси, деревеньки и хуторки — все-все — богатье панов.
Маеток в Овражках — одно баловство. Стоит, упираясь одною стеною в скалы, — другою завис белокрылой птахой над шумным Смотричем — того и гляди опрокинется в пропасть.
— «Краса, — говорят паны, — боголепная: река-берега в зелёных садах и залесье — как на ладони».
А того невдомёк пану Потоцкому, что три мужика-холопа с того же села Овражек ладили в канун Великодня на панских конюшнях застрехи (жалостливый и добрый пан привык «баски» кони «беречи») да и рухнули, как не бывало, в пенную, в острых каменьях реку. Но что богачам холопы? Ценою в ломаный грош?..
* Маеток — поместье.
Вдруторядь видел Петро панну Ядвигу в маетке Каменце уже осенью. Разливались в то утро звоны по всему ущелью — словно опрокинулось небо и хлынула оттуда такой красоты и силы небесная музыка, что невмоготу стало Петру справиться с её властью: затеснило в подреберье, захватило дух.
Стучала по каменному мосту богацкая бричка: запряжённые цугом кони цокали копытами в лад небесному хору, в лад бою Петрова сердца.
— Цок-от-бом, цок-от-бом, — звучало на мосту, по замос-тью, в уремных садах и залесье, катилось над Смотричем и рыжим, запорошенным палым листом ущельем.
И цугом запряжённая барская бричка, и гладкие кони с заплетёнными в гривы лентами, и белолицая, упрятанная под игривый козырек кошевы, разодетая в собольи меха с аксамитами панночка Язя, и всё-всё, с высоким мостом, перекинутым над страхущей бездной, с крепостью и колокольным звоном, с его дивными разливами и просто с белым светом и небом, — казалось в тот миг Петру запрестольным неслыханным чудом.
— А всё та ворожка, — напевно и ласково, не то укоряя, не то жалея Петра, молвила сестрица Маричка, провожавшая, как и он, княжий выезд изумлённо-испуганным взором. — Ну что, Петре, простилася душа с телом? А что с ними делать — того не второпаешь?..
Петро молчал и вроде бы и не дышал.
— Чи ты белены и вправду объелся, хотя какова белена осенью? — загоревала сердечная Маричка и непритворно, по-бабьи завздыхала: — Пропадёшь ты от глазу её лихого, наберёшься лиха... Чует душа моя горе, не будет нам счастья, не будет добра...
Маричка оглянулась ещё раз на вихлявшую уже у замка бричку и нежданно-негаданно, пихнув кулачком Петру в бок, в сердцах сплюнула и рассердилась:
— У самого в кармане — одна вошь на аркане, а всё туды ж!
Петро тряхнул очумелой головой и всё с теми же затуманенными смертной тоскою глазами побрел к замостью, туда, где змеилась тропинка к сельцу Овражкам, и где было холодно и бесприютно, где, знал он, не будет красавицы панночки, а значит, никогда не зазвенят в душе его божественные гусли, наполняя всего его без остатка никогда до того не слыханным счастьем и радостью.
А потом Петро Слобода «сказывся»*. Случилось это ранней весною, когда на смотричских скалах и останцах курился под солнцем дрожащим маревом слежалый снег, источая запахи вешней земли, и когда на самой высокой отвесной скале, цепляясь тоненькой ножкой в снежную корку, зацвели первые предвестники тепла — подснежники.
Неведомо кем хранимый, он, на виду у обмершей от страха сестрицы Марички, овражских поселян и чернокрылого кречета, кружившего с криками над буйной лихой головою и таящей погибель стремниной, — нарвал-таки пук цветков с поникшею белой головкой.
— Ей — Богу, сказывся! — гудели густым роем овраж-ские миряне и крестились, задирая головы к небу: там, над теснинами между шпилями польских костелов, высилась луковка церкви.
— А цветки-то — никудышные!
— А запропал бы через них навеки!
* Сказывся — взбесился, сошёл с ума.
— Он и так пропащий.
— А всё она, ворожея...
... Белы, как Язино личико, те подснежники. Нежны лепестки, невинна головка.
— Панночко, панно... Будьте ласкави... Возьмите... Первые, — не сказал, а выдохнул он, протягивая белый букетик, когда панна Ядвига, укутанная в соболя и горностаи, цокая подковками красных черевичек, лёгкой козочкой соскочила из брички и, нырнув под низкий свод замшелых ворот, оглянулась на бричку, чего-то или кого-то дожидаясь.
— Мне? Подснежники? — засмеялась паненка и капризным, избалованным дитятею захлопала в ладошки.
— О, Езус — Мария! Ядвиго! Соромся, он же холоп! — откуда-то из недр брички выползала старая панна с бледным и злым лицом и, по-змеиному шипя тонкими в ниточку губами, топнула ногой.
— Цыть, бесстыдница, угомонися! — И повернувшись к Петру: — Быдло! Как смеешь ты подходить к паненке, не поклонившись и не снявши шапку?! Хам, мужичье!..
Из тонких губ, казалось Петру, лился яд, а подковки красных черевичек цокали всё тише и глуше — удалялась краса из светлого, пречистого мира, забирая с собою небесную синь и солнце...
Отстегали за панской клуней тогда Петра Слободу батогами. По сей день, хоть прошло с той весны уже двадцать лет, темнеют рубцы на его спине, не рубцы, а змеиные завитки. И мнится Петру, что не плеть из сыромятной кожи впивалась тогда в его тело, а ядовитая брань, достававшая к самому сердцу, отравной, губительной силой испепеляла душу.
— Гореть тебе в аду! — исступленно, не помня себя от захлестнувшей её ярости, кричала старая панна после каждого удара, которые, словно поклоны, размеренно и спокойно отвешивали два усатых гайдука, послушно следуя указанию господарки.
— Шлях бы тя трафил! — взвывала она, когда Петро, сцепив крепкие зубы, не кричал, не стонал, а лишь выдыхал из себя боль горячими губами.
— Сгною, удавлю, песя крев! Живьём закопаю, — не то и вправду слышалось, не то обрывисто снилось распластанному на дубовом бревне Петру, плывшему в никуда между жизнью и смертью.
Не сгноила, не удавила и не закопала живьём старая панна Потоцкая Петра Слободу. Отлежавшись на печи старой хаты в Овражках, испив немало святой воды и всякого зелья, которым поила его старая мамця и сестрица Маричка, темною ночью в канун Воздвиженья Петро закинул на плечи котомку, взял в руки посох и подался на восход солнца, туда, где, слухом земля полнилась, жили — не тужили казаки запорожцы, не знающие мук и неволи Петровых, не ведающие никакого зла.
___________________________________________________________________ |