Галина ЛОБОДИНА, "Рать соборная".
(продолжение)
Начало:
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_quot_rat_sobornaja_quot/2-1-0-37
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja/2-1-0-567
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja_3/2-1-0-568
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja_4/2-1-0-569
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja_5/2-1-0-586
_________________________________________________________________________
Весной из Маринки-городка, примкнувши к большому отряду, собранному со всего Дону, уходило в поход на крымца пятеро бывалых казаков. Причалили же к берегу на одной из побитых струг всего двое: Петро Слобода и Степан Емельянов.
Сойдя на берег, перекрестились на маковку часовенки, выглядывающей из-за высокого вала, поклонились низко в пояс чужим, сидящим в яликах казакам, потом так же — степенно и чинно — народу, столпившемуся чуть выше брода стаей чующих беду безмолвных поникших птиц.
— Христос с вами! — прогудел Слобода, сняв перед ма-риинцами шапку. — Прощевайте, братья-казаки, до нового промыслу! — обернулся снова к тем, на воде. — Звиняй-те, ежели что не так!
— Оставайтесь с Богом, — закричали с челноков. — Не поминайте лихом...
.. .Тихо над Доном. Сияет в высоком небе всеразумеющее солнце. Окружённые молчаливой толпою лежат на земле казаки. Светлый чуб Прохора Молчальника задувает лёгким ветерком, и тогда не видно широкого бурого шрама, поделившего правую белесую бровь и щеку надвое. Его, Ивана Камышо-ва и Михаила Кобу доставили побратимы в лодках, держа верное слово: схоронить, как завещали, «на родимом Доне».
— Прохор! — вскрикнула, будто что-то вспомнила худощавая казачка, окружённая оравой мелких ребятишек, отделяясь от толпы и волоча за собою вцепившегося в её юбку голозадо-го мальца. — Прохор!? Ты что жа домой не поспешаешь?
Жутко стало на берегу. Не страшащиеся вражьей сабли и самого лютого ворога казаки стаили дыхание, покрылись гусиной кожей.
— Ты что жа, соколик мой, не чинишь мне допрос: как кормила, тетешкала я дитев твоих?
— Батенка! — зарыдала в толпе Устя Молчальница и, вырвавшись из чьих-то рук, метнулась за матерью. Не добежав, обо что-то споткнулась, упала и распатланная, страшная в горе, поползла, протягивая руки, к Прохору. — Батенка, родименькой!
Словно только и дожидаясь этих простых и привычных слов, отомкнувших онемелые уста, опомнились казачки: кружили, припадали у тел на колени, заламывали руки, мочили слезами тёмные от крови рубахи и зипуны и голосили так горько и безотрадно, что казаки, взявшиеся было оттеснять баб от убитых, отступили.
— Ой, стосковалась я об табе, муженечек! — кричала супружница самого молодого из убитых Ивана Камышева, тоже молодая казачка. — Что жа ты болюшку свою не приголубишь? Монисты золотые ей не подаруешь? Али не люба я таперя табе стала?
— Ой, люба, люба вам, соколики, таперя земля холодная, — голосила с другого боку жена Михаила Кобы, казачка гордая, крутая на словцо и дело. — А ты ж, бывалоча, и слова мне вспоперек не скажешь, а я ж, бывалоча, табе ж бранила... Прости, колосочку мой незабудний, мой грех, да не прощевай и на том свете ворогу, сгубившего табе, а заодно и мине...
— Прокопушка! — стенала жена Молчальника. — Ответь жа мине. Что жа таперь я скажу твоим чадушкам? Что отвечу я Ваньке, табе не запомнившему? Кто коня яму справит, добудет сбрую? А кто Устю замуж отдаст? Прокопушка!
— Сыночек мой ненаглядный! Кровинушка бесталанная! Прокопка! — лежала в ногах у казака сгорбленная и чёрная, как сухая ветла, старуха. — Когда табе турок поганый спину попосовал, резал заживо наременно кожу, — тогда ты не сронил ни полслова назло басурману... А нынче навкрути не вороги. Все родные да болезные! Что жа ты не хотишь ответствовать нам, сиротинушкам убогим? Аль не хочешь таперя знатца?
— Ой, не родня, не родня! Не любы, не любы мы имя таперя! — разрывала себе и другим сердце неутешным горем Евдокия Коба. — Спокидают нас навек казаки. Спокидают! Потому как имя родня таперя сырая земелюшка.
— Ответь жа что-нибудь, соколику, протяни ко мне белу рученьку...
... Молчит Прохор. Молчат казаки. Немо стиснуты уста, вечным, неземным уже холодом скованы усталые руки. Вольно и свободно лежат на прибрежном песке извечные ратоборцы: из тьмы придя — в тьму уйдут, станут под каменным крестом на казачьем погосте могильным прахом.
Сотрётся, забудется в людской памяти их деянье и слава. И, может быть, только чёрный коршун, дозорник степи и излучины, будет ещё помнить бесштанного огольца, вздымавшего курево шляха за казачьим валом, а потом пригожего юношу, любившегося до зари вон в той балке, в цветущем терновнике с красивой казачкой, а после — сурового воина, облачённого в ратные вериги и встававшего на брань с первым тревожным сполохом, ни разу не усомнясь в смысле жизни своей и смерти.
8.
После Успения, ровно через месяц после того как убиенных казаков отпели в Мариинской часовне и схоронили у древнего степного кургана на казачьем последнем пристанище, уже успевшим разрастись с недавних пор вдоль и вширь вмиг покрывающимися степным дурнобылом могильными холмиками, увенчанными высокими крестами, — в городок прискакал дозор.
— По шляху на Монастырский Яр движется конница, — докладывал, глотая пересушенным ртом слова, Прокопка Чер-кашин. — Кубыть, царский поезд: спосереду карета, по бокам слухменно так и важнецко сторожники скачуть... И взади то-жа... Кафтаны на имя с позументом, сапоги — сафьян. А по числу, не сойти с ентого места — ажник тьма будеть...
Атаман Фёдор Черкашин долго не думал: с пятью казаками постарше да Матвейкой — сыном и Прокопкой — племяшом уже после полудня обогнул излучину, вышел в степь и, минуя шлях справа, обходя Никитский городок и Чёрный курган слева, поскакал в ту сторону, где червонным позументом пламенел закат и где в распадке на правом берегу Дона лежал главный атаманский стан донского казачества — Монастырский Яр.
Такая поспешность Черкашина со товарищи объяснялась просто: по Дону уже давно ходили слухи, что воевода Карамышев — царю-государю посол, а донцам — «ляхов-ская онуча», напросился-де на Дикое поле сам, «дабы казаков побивать и вешать, а юрты их разорить».
Была ли в той молве правда или нет, никто точно не знал, зато казачьи старшины не сомневались, что «Ванька Карамышев мало проявлял промысла супротив короля Сигизмунда, когда поганый лях ступал под Волоколамск», не жаловал донцов, и потому измены ему не прощали.
... Знойная, мерочная свиль жара и ветра, опаляющая головы, руки и губы, спадает туркенянской шалью, лёгкой и ощутимо-ласковой к лону степи — скатывается за гребень окоема золотая бадейка солнца.
Матвейка, изредка постёгивая Арапа тонкой сыромяж-ной плеткой с новенькой, наборной рукоятью, лениво думал о том, что сейчас его жена Катерина и мамка Дарья ставят на базу широкий чан, сыплют в него соль, валяют, обсыпают ею распластанных рыбин, а с майдана доносятся гам и крики бедовых казачат, играющих в айданчики, гудят шмели и стучит наковальня в кузнице... И мирно в городке, покойно: течёт бесхитростная и простая жизнь, лучше которой Матвей не знает и не желает знать...
— Мочайте шибче и не шкодуйте соли, — поучает, наверно, казачек дед Иван. — А то надысь я у батюшки Михаилы был, так тама дюже вонькую рыбу прикапывали.
— «А что, насолили? — гутарю им я. — Понаелись?»
— «Недосол...» — бубнит мне Михаила. И давай на мине брань напускать, нешто я им виновный.
— «Ты, — говорит, — дед, пошто споначалу не поздраство-вавшись, зубы точишь? Кубыть дюже много имеешь их в своей челюсти? Не то гляди, как не хватает уха, так не досчитаес-си ненароком и зубьев. Дарма, что в городке ляхи да турки чи-час не гуляють!» — Ну не вражина ль, хучь он и батюшка?!
Матвей знает, что дед Иван был у батюшки вчера и рассказывал об этой оказии аккурат нынче утром, когда Матвейка с отцом и Прокопом приволокли с Дону сети, полные рыбы.
Мамка и Катерина должны на летнем солнцепеке да на знойном ветру белорыбиц высушить до хруста, до шороха, истолочь в порошок и ссыпать добро в сухие торбы-переметы — нет ничего надёжнее и смачнее для служиво го в походе, чем сваренная на костре юшица из сушеной рыбьей муки да пшена.
Припомнился ему и батюшка. Жилистый, широкий — что дно у струга — в спине, отец Михаиле был из запорожцев.
... Справляя в Сечи «по надобности» требы «чубам», священники из монахов скоро заметили памятливого на «Божий глагол» хлопца с длинным оселедцем за ухом и мало-помалу приобщили его к «христьяньскому закону».
С тех пор батюшка Михаиле, сняв чёрную рясу, множество раз брал в руки казачью саблю, потом, отложив «орудию» в сторону, снова надевал священническое облачение, пока не состарился и не стерял в руках, как считал сам, могучую силу. В Мариинском городке он появился давно, вместе с казаками, которые знали его ещё с Запорог.
Дед Иван, старый зальян, как говаривал он с гордостью сам, отца Михаилы, хорошенько памятовал ещё и скверный характер батюшки: шибче, чем снимал рясу, тот расправлялся с неугодником. А кулаки у Божьего человека и посейчас были, что пудовые ядра.
Когда над степью, в синем, что кафтан на Матвейке, небе зацвела чигирь-звезда и тихим, запрестольным сиянием подала знак Чумацкому шляху — «Пора, разливай, мол, молоко из серебряных кувшинов, не то хмуро без тебя да скучно», — казаки-мариинцы въезжали в главные ворота крепости.
Монастырский городок встретил шумом и криками: на майдане толпился народ, возле самой часовни горело кострище, посреди которого, растопырив корявые ветви, казнённой ведьмой-еретичкой корчилась в полыми трухлявая и старая, не в обхват толщиною, верба и бросала во все стороны горсти шипящего огня и искр; возле него бегали туда-сюда казаки, что-то приносили и относили, бранились и размахивали руками; кругом пахло кузницей, горелым пшеном и бараниной и ещё чем-то, едва угадным и смачным, щекочущим чуткие ноздри Матвея.
Атаманский курень и вовсе колотила лихорадка.
Под низкими деревянными сводами сновали десятки голов: непокрытых чубатых, лысеющих и с совсем голыми черепами, в высоких кубанках и чёрных, на манер монашеских клобуках, куньих с богатым бархатным верхом и будничных казачьих шапках. Мелькали зипуны, рубахи, башлыки, бурки, кафтаны и полукафтаны атласные и камчатые, бархатные и в серебряных нашивках, а где и убогие зипу-нишки в дырах и заплатках.
Всё гудело, мешалось, клокотало. Остро пахло ядреным «зельем» и степным диким чесноком, но «питие», за которое атаманы не жаловали, и даже смертно грозили казнью, где-то наверно утаивали, потому как витал в курене предательский мерочный дух не то крепкого вина, не то медовухи.
Сбоку у наружной стены, подпирая плечом балясину, невысокий осоловевший казачок скалил прокуренные «бесовской травою» —= турецким табаком — желтоватые зубы и, силясь перекричать двух соседей-спорщиков, в сердцах выкрикивал:
— А мы, как есть, парамоновские! Парамоновские, грю, мы...
— А ты по прозвищу чей будешь? Чей, я табе пытаю! Чтой-то я табе не признаю! — набычившись и покраснев, заедался, не ведя и ухом на парамоновского, бородатый с обвисшими рыжей подковой усами казак, повернувшись длинным, не по росту, торсом к другому соседу, плешивому
мелковатому казачку в трухменке и дорогом кафтане с золотыми турецкими пуговицами и целым рядом заткнутых за шёлковый кушак стамбульских ножей и ятаганов.
От золотой блескучести пуговиц, от света, льющегося в растворённые окна куреня, от высокого огнища, красным языком, казалось, лизавшего не только верхушку явора, но и усыпанное звёздами небо, от гула и шума, от присутствия непонятного, но ощутимого счастья, вызванного хмельным угаром, у плешивого казака заволокло глаза туманом, а рот растянулся в добродушную, умильную усмешку. Казак собрался было что-то ответить, но не успел. Рыжая подкова усов сунулась к нему так близко, что казаку стало невмоготу дыхнуть, и гаркнула:
— А мой батенка, царствие яму небесное, ходил и в Царь-град, и в Хвалинское море, побивал даже греков... А ты...
— А я парамоновский, — тут же встрял невысокий казачок с прокуренными зубами и страшно обрадовался, что такую важную весть удалось, наконец, донести до ушей соседей.
— Цыть! — отмахнулся от парамоновского, как от назойливой мухи, бородатый и, ткнув корявым пальцем в золоченую пуговицу пьяненького казака, посулил: — Я табе выведу на чистую воду...
— Где атаман? — рыкнул у них над головою Фёдор Черкашин.
— Тама, — выставилась в сторону майдана рыжая подкова усов.
— Не бреши. Тама, — закивал головою в другую сторону желтозубый.
— А в тринадцатом годе мой отец Колузаев, — снова ухватился за пуговицы плешивого рыжеусый, больше не обращая внимания на Черкашина, — когды громили казаки Керчь... Ты слухай...
Не надеясь добиться толку у подгулявших казаков, Черкашин сплюнул, ругнул беспутников «халявами» и, ткнув на всякий случай крепким кулачищем «подкове» под нос, отчего тот сразу присмирел и вроде даже уменьшился в росте, присев на жидковатых ногах и заморгав рыжими ресницами, — сунулся в курень. Завидев над колыхающимся муравейником лиц и затылков знакомый круглый «гарбуз» (таким «добрым словом» нарекли, помнится, зальяны однажды в походе головастого медведицкого казака Петра Байку), мариинский атаман протиснулся сквозь толпу и обла-пил длинными ручищами есаула Байку.
— Здорово живёшь, алахарь, — смеялся атаман. — На-дысь табе тольки споминал. Думал ужо покойник...
— А котора чума мине сделаетси? Да и турок ишшо не роди леи тот, что ловчее меня!
— Игде жа ты пропадал? Ни слуху об табе ни духу, почитай, с той осени. У кого не спрошаю, никто не сказываеть...
— Опосля расскажу. А таперя идтить надобно к атаману. Он на Круге... Тута такое...
... — А ну, помолчи, атаманы-молодцы! Атаман наш войсковой трухменку гнеть! — кричал высоким тенором есаул, возвышаясь круглой большой головою над людским морем.
Волокита Фролов, широкий и низкий, как винная бочка, казак, с глубоко упрятанными под брови глазами, низко в пояс поклонился Кругу и загудел низким басом:
— Братья-казаки, атаманы-молодцы ....
— ...цы, — цы, цы... — покатилось за атаманом эхо через весь майдан.
— Чисто колокол, глаголеть, — похвалил атамана стоящий неподалёку от Матвея какой то бледнолицый и изможденный казачок, покачав одобрительно головою.
— «Каторжанец», наверно, — подумал Матвейка и снова посмотрел на казачка. Тот всё кивал и кивал головою, как заведённый. — И хворый, видать, калеченнай.
— Доброе дело вы учинили, братья, что пришли сами, без зова, почуяв, что над Доном родимым сгущаются хмары...
Что-то ещё говорил атаман, снова кланялся, что-то кричали казаки, и пока не стали на молитву, Матвей всё приглядывался к «каторжанцу», пытаясь прочесть на его лице пережитую смуту и горе, наверняка сломившие православного в три погибели.
Казачок всё кивал головою, потом, при первых словах молебна радостно засветился лицом, и столько было в его бледном лице доверительной простоты и счастья, что Матвейке невольно подумалось: такими не помнящими зла бывают разве что дети...
— «Хорошо это есть или плохо? Я покуда не знаю... И можно ли прощать ворогу: турку да крымцу обиды?..»
• • • — Многомилостиве и Всемилостиве Боже мой, Господи Иисусе Христе, — трубно, так что в куренях звякнули колокольцами слюдяные шибки*, — запел войсковой священник отец Мардарий. — Многая ради любве сшёл и воплотился еси,яко да спасёши всех...
Одни казаки шевелили губами и себе, стараясь попасть в слаженный хор единой молитвы, другие низко опустили обнажённые головы и стояли, переминаясь с ноги на ногу.
— И паки, Спасе, спаси мя по благодати, молю Тя; аще бо от дел спасёши мя, несть се благодать и дар, но долг паче...
Матвейка услышал за своею спиною шум и оглянулся: на майдан, разодетая в дорогие кафтаны, двигалась посольская рать и, лепясь к ней боком, прихрамывая и оттого будто подскакивая, тянулся за нею уже знакомый Матвейке плешивый казачок, тот самый, «прозвища» — роду-племени которого всё добивался пьяненький его сотоварищ с усами-подковой.
— «Вот чей он будеть... Московитский шептун, а не казак, — вспыхнула в Матвейке недобрая догадка. — Потому и зельей набрался. Пригостили, гостюшки... И кубыть не его одного, кубыть и «подкова», и «парамоновский» алахарь не спужались атаманских приказов не пьянствовать, покуда имеется на Кругу дело. В однорядь, истованный крест, будут биты на майдане нагайками...»
Тем часом кто-то из казаков ухватил плешивого «шептуна» за шиворот, приподнял, и не успел Матвейка моргнуть и глазом, как тот куда-то подевался, словно растворился, словно его смели, растоптали, как постыдную мусо-рину на чистом зипуне.
— «А кафтан-то был с позументами да золотою пуговкой, — запоздало вспомнилось Матвейке, и тут же глаза нашли изможденного казачка в дырявом зипуне и шароварах. — А ентот без золота да ятаганов, да ажник — сам золотой. Ентот не предаст, не продаст, хучь ты его и на галерах мучай, хучь кожу сымай на ремни... Будеть терпеть, как терпел Прохор Молчальник, как терпели другие казаки заради чего-то другого, тольки не золота и заморской камчи...»
— Ей, многий в щедротах и неизреченный в милости! — тёк над майданом священнический голос, забираясь, мни лось, даже под рубахи, смягчая, высветляя темень неба, сливаясь с покойным светом Чигирь-звезды. — Веруяй бо в Мя, рекл еси, о Христе мой, жив будет и не узрит смерти во веки... |