Галина ЛОБОДИНА, "Рать соборная".
(продолжение)
Начало:
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_quot_rat_sobornaja_quot/2-1-0-37
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja/2-1-0-567
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja_3/2-1-0-568
http://sarkelnovi.do.am/publ/proza/galina_lobodina_rat_sobornaja_4/2-1-0-569
_____________________________________________________________________________________
6.
Не знал — не ведал Фёдор Черкашин, что мир с турками, зыбкий, как песок на прибрежной косе, нужен был царству Московскому позарез. Не оттого, что полюбились московитам османцы, не затем, чтобы смириться перед басурманом-нехристем, а потому, чтоб единокровная Русь: Белая и Киевская, истерзанная иезуитами, перестала истекать кровью.
Придёт это разумение к Фёдору с громом вестовой не-дремной пушки в Мариинском городке, возвещающей о взмыленном коннике из Монастырского Яра. Сзывал он атаманов-молодцов из ближних и дальних казачьих городков на скорбную «раду».
— Сбирайтесь! На сполох! Велено быть в Урочище дюже спешно!
— Али турка опять зашумел? — всполошено допытывались нетерпеливые. — Чи можа крымцы?
— Пришли с бедою казаки с Запорог! С лихою бедою!
. — Ужели опять на Азов? — пугалась и заламывала руки смиренная, но лёгкая на слёзы атаманша Дарья и прятала за пазуху насквозь промокшую от слёз утирку, когда хмурый Фёдор вместе с сыном Матвейкой седлали коней в дорогу. — Катерино, чадушко, сбирай укладку*
Молодая, как «о Спасе ягня», жена Матвейкина стремя мужнино слезами не мочила: прощалась со свёкром-атаманом и молодым супружником молча. Только дрогнувшие тени от длинных ресниц да едва приметная морщинка меж длинными, до самых висков, бровями, взявшаяся невесть откуда и добавившая и без того живущей в глазах смиренной печали и вековечной вины, — выдавали в ней сердечную муку.
— Возвертайся шибче, — только и смогла шепнуть уже у самых крепостных ворот и так глянула, затопила невиданной и пречистой синью, словно заворожила: не вернуться к ней, что не взвидеть неба.
Не тогда ли, когда казачья вольница являла миру верность Христовой Правде, отмывая её от нечистых деяний собственной кровью, и началось на земле Чёрное Отречение? То самое, предтечей которого стал Иуда, сподобившийся за сей неискупимый грех бесславного конца — удавки, и продлил которое другой заблудший апостол, которому неуслышанный им Господь молвил: «Прежде, нежели пропоёт петух, отречёшься от Меня трижды»...
Они отреклись, и слёзы Его упали не на землю. Иначе бы выжгли с неё зло и предательство, испепелили бы мёртвых и живых, посягнувших на Его Чистоту.
Множилось с тех библейских, апостольских времён зло, обрастало в глухомани душ новых иуд такой неслыханно изощрённой силой, что, казалось, уже до самого Страшного Суда никаким измолением, никакой исповедью и раскаянием не искупить его чадам Божьим.
Но на то и сказано было Им: «Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших»...
... И с тех пор мир плакал. Умывался кровью, распинался, как и Он, на кресте, грешил, каялся и снова грешил.
Но были те, кто не отреклись от Него ни разу. И не им ли, тоже грешным и смертным, будет даровано прощение, как и тому лютейшему разбойнику, в последний свой смертный миг воскликнувшему: «Помяни мя, Господи, в Царствии Твоём!»
За что? Почему? Это тоже знал только Он один: «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец: жаждущему дам даром от источника воды живой. Побеждающий наследует всё, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном».
... Божьи дети: где-то неразумные и лукавые, где-то наивные и чистые сердцем, но ни разу не отступавшие от Христовой истины, — казаки шумели и рокотали пуще весенних ериков, бешено катящих воды в помутневший Дон.
В Монастырском Яру — соборная рада.
«... Беды и горести пали на наши головы,— читал на атаманском Кругу послание сечевиков-черкас сухощавый и высокий, одетый в чёрный простой кафтан и такие же шаровары, не то из монахов, не то из рубак запорожец. — Наши храмы, монастыри и соборы разорены и опустошены.
На иноков, которые ещё уцелели, охотятся аки на зверей, у панских усадеб выстроены виселицы, на которых казнят православных, отказавшихся принять польску унию...»
Фёдор Черкашин взглянул на сына: в тёмных и глубоких Матвейкиных глазах вспыхнули злые огоньки — набожный, как и мать его, Дарья, Матвейка, наученный, не иначе, дедом Безухим, не раз загадывал: «Смерть за православных, за святую веру — казаку спасение. Такой смертью сгину и я».
— «Мать пресвятая Богородица, вразуми! — в ответ на слова Матвейкины завсегда всплескивала руками Дарья. — Молодой на битву, а старый на думу, тольки та дума твоя, Матвейка, ажник шибко бузная да неразумная... Где жа енто видано, чтоб в осьмнадцать годов про смертушку загадывать?»
— Молоденький умок, что весенний ледок, — успокаивал, бывало Дарью Черкашин. — Окрепнеть, заматереть... Дай тольки срок.
И, уже гордясь сыном и скрывая эту гордость от Дарьи и от себя самого, добавлял:
— Но коли на то пошло, гутарит, он верно, по-божец-ки... По-казачьи...
Сейчас подумалось атаману то же, только как-то сомнительно, беспокойно стало на сердце: не по чину и не по летам бывает иной раз сын его Матвейка задумчив и молчалив. Нерассудливо: лихо и беспечно рвётся с ним, атаманом, в промыслы — всё у него из глубины сердечной: то дюже яростно, то шибко горестно.
— «Врываются польские солдаты, — читал далее сухощавый казак, — в наши храмы под час Божественных литургий, и, махая над головами саблями, понуждают православных сестёр и братьев опускаться на одно колено по латинскому обряду и читать Символ веры с добавлением еретического «филиокве». Святыни наши изымают латинские прелаты, а переезжают из храма в храм, впрягши в кареты не лошадей, а людей непокорных, православных....»
— Ляхи проклятые! — загудели атаманы. — Мало, значит, получили под Москвой, не загнали, значит, вас в самое болото, за реки порубежные: Днестр и Неман. Опять сабли казачьей испробовать запросили!
— Будя браниться! — шумели другие. — Ишшо успеется!
— «А те наши приходы, — сбавил отчего-то голос запорожец так, что дрогнуло у него что-то в горле, запершило, загудело, и совсем глухо, будто из-под земли донеслось: — которые не удалось перевесть в униатство польское — отдали на откуп жидам-ростовщикам. Те же требуют теперь от нас мзду, без выплаты которой никакие церковные требы и Таинства совершать батюшкам не возможно...»
— Что жа енто? Похуже басурмана, супротивно Богу чинят горе православным недобитки-шляхтичи. Хучь христь-яне! — горланили, шумели, взрыдывали казаки. — Ежели то, что вы сказываете, правда, а не верить вам неспособно, то Крест пресвятой над нами, — не дозволим ляхам над людом Божецким, православным чинить диавольскую расправу. Киньте только клич, и слова вспоперек не скажем, сабли наточим, с вами пойдём на супостата-поляка.
— Правильно, — гудело с другого боку. — Наши батьки на Батория ходили, Сигизмунда-гордеца научали добре. Сколько раз при осаде Пскова он рыпался?
— Разов тридцать, дед мой мне сказывал!
— Пущай сгинет он, нечистая сила, не к ночи будь сказано! — бранились, ерепенясь и подыскивая проклятия одно страшнее другого.
— Рыпался и с носом остался!
— То-то и оно!
— И таперя того же дождётся!
— Знамо дело, схлопочет.
... В тот самый день, когда Матвейка Черкашин вместе с отцом и атаманами верховских казачьих городков засобирались из Монастырского Яра к себе домой, в Мариин-ку, крепко пообещавшись «сослужить запорожцам верную службу», прошёл слух, что войско казачье, ушедшее в поход на турка ещё с весны, возвращается на Дон, и что «побили они град Карасу-Базар, Балаклаву, Манчуп, взяв там большую добычу и захватив много полону», что «гуляли» казаки и по берегам Румелии, где вместе с запорожцами «дали дюже славный морской бой, от которого турки бежали так шибко, как нечистый от Креста».
С тем слухом возвернулись в Мариинку.
7.
За речной излучиной, подковой огибающей правый берег Дона, — лесная сутемь. Патлатые шелковицы, осокори да вязы вперемешку с ивняком, боярышником да диким хмелем опутали, заплели едва угадные тропы.
Катеринины голые икры щекочет богородицына трава, душистая и мягкая, что детские кудельки, а лёгкие чирики из козьей кожи, плотно облегающие узкую, суховатую в щиколотке ногу, от знобкой росы потемнели. Катерина, атаманова невестка с двумя такими же молодыми и ладными, как сама, казачками, петляя узенькой, зверьем да птицей протоптанной стежкой раз за разом низко приседает к траве, собирает в ладошку алые горошины земляники и тут же снимает их одна за другой губами.
Кудреватая урема — и вот она — земляничная поляна, обласканная вешним солнцем, уронившем в траву червонные веснушки-ягоды.
— Иисусе Христе! — хлопает себя по узким бёдрам Ус-тя Молчальница, прозванная так по имени своего батюшки Прохора Молчальника, казака-страдальца, со спины которого турки когда-то нарезали ремни. — Ажник в глазах вскраснелось — так рясно!
А земляники в траве и вправду тьма тьмущая. Кроваво-алая, ну точь-в-точь Катеринины коральки; едва закрашенная утренним лучом — беловатая, со стыдливым румянцем сбоку; переспелая, источающая сладостный дух и схожая на дивичьи жаркие губы, — ягода, утеха бабья, — то густо рассыпалась по листу, то стаилась, зависнув на тонком стебле в густющих травах, то заманихой-стыдливицей сбежала с косогора к самому берегу, сронила винные капли, смешала их с белым, не дающим покоя пчелам желтооким приветным цветиком, с лесным колокольцем и с травой богородицыной.
То в рот, то на донышко плетеной из краснотала корзинки падает спелая земляничка. Катеринины руки проворны: с листа — на лист, со стебля — на стебель, — бегают тонкие
пальцы, и вот уже в корзинке закрыто донышко, упёрлась ягода в густо заплетённые ободья, поднялась едва приметной, но упрямой горочкой к тугой поперечине.
— Змеюка! — ахает где-то у самой воды Дуня Зотова, вторая Катеринина соподружница. — На коряге, ажник на берегу, — уже едва слышно выдавливает она от страха, тыча перстом перед собою, и пятится назад, раздавливая чириками спелую ягоду.
Изумрудно-зелёная, с тёмной подпалиной, украшенной буро-вишнёвой каймой по хребту, — гадюка мирно дремала под встающим за Доном солнцем. Погремушки-узоры на её боках и закруглённая, будто углем обозначенная крестовина на маленькой голове, кончик едва подрагивающего аспидно-чёрного хвоста, — всё блестело лаковой чешуею, бросало в тихую заводь закраины, на росистую поляну слепящие, танцующие под лучами блики и, казалось, то не блики вовсе, а неведомые светлячки, поднявшиеся из самого ада.
— Бегим шибче! — взмолилась Устя Молчальница, — не то смерть...
И приподняв мокрый от росы подол, уже кинулась подальше от гиблого места в чащобу.
— Стойте! — на белом Катеринином лице — ни тени страха. — Пущай уходит она...
Устя замерла, зажала распяленный рот рукою; стаилась за корявой вербиной, едва высунув кругляшечку носа и один любопытный глаз, Дуня Зотова.
—• Изыдь, поганая, — зазвенела-приказала высоким голосом Катерина.
Умолкли птичьи переборы, затих прибрежный плес, — дремучим, не здешним таинством повеяло от застывшей тонкой, что стебель дурман-травы фигурки: языческой вол-ховницей дрогнула ресницами и, едва глянув на змеиное кольцо, подняла левую руку в сторону солнца...
Аспидное тело распуталось, выгнулось, в один миг, почти неслышно плюхнулось в воду, мигнуло чёрной точкой-головою в приречье и исчезло за белоталом.
— Ворожка! Колдунья! — ахнула Устя.
— Змеюками владает... — шепотнула Дуня и села прямо в мокрую траву. — Табе б на турка!
— О-о-о-о-о-ой, — завела тонко, как потянула нитку с кудели, Устя Молчальница и упала лицом в земляничную россыпь, сотрясаясь от хохота по-девчоночьи угловатым телом. — На ту-у-у-урка! О-о-о-о-о-о-ой! Спасения нету —Ту-у-у-у-у-ур-Ка!
Тут же подогнулись в коленях ноги у смешливой Дуни. Круглое её тело мягкой лепехой примяло и землянику, и бого-родицыну траву, и белый желтоокий земляничный цветок.
— С саблей! На тур-ка! С пистолей! Катерина! — каталась по земле Дуня.
— Али на крымца! — добавляла Катерина, плашмя лежащая в траве головою к Дуне.
— Да порохом, зельей яму в самый нос! — заливалась Устя.
— Пущай не прочхается, — давилась словами от смеха Дуня.
— А шаровары-то с ширинкой и с лампасиной надень Матвейкины! — добавляла Устя. — Можеть, позычеть!
— Не-е-е! — хваталась за живот Катерина. — Шаровары пущай на ем. А я в споднице... А под нею запрячу пику... Чтоб не видать поганому, что я с оружией...
— А без сподницы!? — снова упала лицом в траву Устя и тут же, чуть приподнявшись, через силу простонала, помирая от охватившей её трясучки. — Сразишь турка шибче!
Дуня вскочила на ноги, задрала повыше платье, оголив белые тугие бёдра и ягодицы и, сверкая срамом, пискнула:
— Кто в енту войску, сбирайся! На крымца нонче идём! Орудию ташшите с собой!
— Дунька! Бесстыдница... — взрыдывала от смеха Устя. — Матушка-свет, спаси!
— Турка глядить с того берега! — кричала Катерина, вытирая слёзы с ресниц. — Сбереги орудию! Хучь до бою!
Словно наперекор девичьему смеху и гаму громко и заливисто запел в гущине невидимый птах.
— Фьють-их-тих, — распиналась птица не то на высоком осокоре, не то в завязи хмеля. — Тих-тих-ю-ю-ю...
За невидимым песенником очнулась примолкшая было стайка синичек и простыми песенными переборами придала смелости стаившейся в зарослях гордячке-иволге.
— И-и-ить, — запела, завела та так высоко, что и синички-невелички, и невидимый, но голосистый песенник от дива умолкли.
— Ить-ить-ить, — не сбавляя звука, уходящего под самое небо, прибавила иволга.
— Фью-их-тих, — опомнился певчий птах...
... Солнце поднялось над прибрежным лесом, подступившем к песчаной прибрежной косе так близко, словно богатырская царская рать, не ведающая обратного ходу, и ну низать на золотые нити бисерины-росы.
И нанизало.
И ослепило мир.
Стаились в траву землянички-ягоды, припали к земле от июльского зноя...
Молодые казачки, всё ещё посмеиваясь в шутливой перебранке, засобирались домой: оправили подолы, умыли румяные, ягодным соком измазанные губы, прикрыли травою, чтоб не запеклась земляника, заполненные доверху корзины.
— Гляньте-ко, девки, как солнце ужо высоко, — махнула Катерина рукою на лес за излучиной и замолчала.
Со стороны Азова, держась правого берега Дона, шли один за другим тяжёлые струги.
— Казаки! Возвертаются с походу! — закричала Дуня, блестя тёмными, чуть раскосыми глазами на круглом лице.
— Батенка! Батя! — рванулась в сторону казачьего городка Устя Молчальница и, зацепив чириком полную корзину ягод, полетела, не разбирая дороги.
— Подождь! Оглашённая! Всё едино б поспели шибче, чем ялики! — крикнула вдогонку ей Катерина, но было поздно: мелькнул за осокорями подол Устиного туркенянского с широкою черною прошвой платья, метнулась над терном коса, и Устя пропала с виду.
Жарко-алым ручьем стекала с корзины в траву земляника, горела на солнце червонным огнём, и почудилось на миг Катерине, что не спелая ягода-заманиха пятнает землю, а казачья кровь...
— Бягим, Дуняшка, — отогнала от себя хмарь дурных мыслей Катерина. — Я тоже встренуть своих должна.
|