Тетушка Ксения умирала. Сухой, в чёрных зернинах, какие
оставило предсмертное лето, рукою она махнула в сторону чинно и скорбно стоящей
у окна золовки Гафий-ки, своей ровесницы-одногодки, женщины доброй и кроткой, и
едва слышно вздохнула.
А может, лишь показалось то лёгкое, уже леденеюще-чистое
дыхание на вздох, и то был шелест смерти, стоявшей у тёмного тетушкиного
изголовья и терпеливо поджидавшей минуты, когда восковые, с бурыми впадинами
щеки и ставший в последние дни острым и длинным когда-то маленький тетушкин нос
над тонкой ниточкой почерневших губ, да тусклые скорбные глаза, окружённые
синеющей тенью, обретут величавую значительность и глубокий неизъяснимый смысл,
внушающий каждому оставшемуся по эту сторону тетушкиного бытия
притягательно-манящее уяснение тайны.
Но тетушка Ксеня ещё жила. Собрав в иссохшей груди дыхание,
зыбкую, иссякающую с каждым вздохом и выдохом силу, она прошелестела:
— Гафийко, покличь Петра...
Золовка Агафья, жадно ловившая движение губ умирающей,
заморгала покрасневшими веками и растерянно оглянулась: Петро, её единокровный
брат, будто сквозь землю провалился ещё пополудни, когда увидел у ворот, в
длиннополой рясе, отца Игнатия, деловито отворявшего их скособоченную и оттого
жалко заскрипевшую калитку.
— Милосердный Боже, куды ж он сковался, — сглатывала старая Гафийка
душившие её слёзы. — Марусю-серденько, — воздела она руки перед молодой
Чёрномызовой соседкой, испуганно жавшейся у ко-меля, — пойди пошукай его,
пустоголова, дытыно, у скал. Может он под дубами сидит... Скажи, его Ксеня
кличет.
Две сухоньких старушки у стены на лавке, пришедшие
проститься с доводившейся одной из них племянницей, а другой — соседкой,
бесстрастно поглядывали на Ксени-но обострившееся лицо и перешептывались.
— Всяк ада
боится, да дорожка торится, — прошамкала баба Василина наперснице, непрестанно
качающей головой.
— И-и-и,
милыя... Дорожка-то, она у праведного терном покрыта, — кивала, подчинясь
застарелому тику, баба Дуня-Коза на каждом слове. — Ив святом писании сказано:
узки врата рая.
— Петра не
видели? — согнувшись перед старухами в три погибели, так низка была под ними
скамейка, вопрошала встревоженная Агафья. — Где он, старый телепень, прости
Хосподи, путается...
Петра Чёрномыза не нашли ни в яру под скалою, где били
ломотные ключи, стекая водою под кривенький мостик, ни в селе, где все
калиновцы знали друг друга наперечёт. Нашли Петра только к вечеру, когда стало
садиться за скалами солнце.
* * *
Петро Чёрномыз, худой и сгорбленный мужик, казавшийся
древним дедом, хоть самому не было и семи десятков, сидел за хатой в
осунувшейся краями лознице и плакал:
— Ладушко
моя, Ксеню... Чи я ж тебя не жалел? Чи зо-бидел тебя когда, горькую, что ты
такое удумала?
Мутные слёзы колыхались в дедовых запавших глазницах, скупо
и ..неспешно сбегали по глубокой складке, тёмной яругою прочерченной от хряща
тонкого с горбинкою носа до висящей жёстким волосом усины.
— Пошто меня покидаешь? Ужели
разгневалась?
Слеза защекотала деду Петру шею, закатившись солёной
горошиной под ворот нечистой рубахи, и он в который раз высушил непрошеную
гостью рукавом.
В седом нечесаном чубе, в горестных и угрюмых бороздах,
залёгших на Петровом худом, с острыми скулами лице, таилась невыплаканная
тоска, а в невыцветшей влажной синеве глаз с обведёнными густо-васильковой
кромкой зеницами, в искристых, будто солнечных, проточинах по кругу,
проглядывала по-детски наивная ясность и доброта.
— Ежели
ты думаешь, что к Анне Залесной, как люди тебе брехали, я ночами захаживал, то
ты, Ксенюшка, об-шибаисся... Не ходил я к ей... Рази что так, чтоб тебя
по-пужать, возил ей на мельницу мливо. Ночи ты, Ксеню, присказки не знаешь: мелева
много, да помолу нет... Вот так и тут — нет и не было толку в бабских речах,
которые чужие языки тебе доносили... мол, к Анне Залесной Петро твой повадился.
Да и то, Ксюша... одно дело днём, а другое в ночи...
Разуметь надо разницу...
Дед Петро, неожиданно что-то припомнив, смутился и замолчал.
Мохнатый, бархатно-рыжий шмель, просунувший толстое брюшко в
блекло-сиреневый колокольчик, привольно расцветший среди клевера и некошеной
переспевшей травы, и уснувший было послеполуденным сном под размеренный и
приглушённый дедов говор, завозился в цветке и, закачавшись в нём, как на
качелях, в какой-то миг от него оторвался и зажужжал над Петровой головою. Не
найдя в седых зарослях волос, пропахших горьковатым потом и табачной горечью,
искомой услады, сердито взмыл вверх, немного покружил над старой лозницей с
прогоревшими прутьями и, ухватив прогорклого чумного духу от прошлогодней
сливово-дымной копоти, подался к цветущей посреди сада на пригорке огромной,
закрывающей собою полнеба груше-дуле.
Дед Петро не мог идти в хату, так как догадался, что недавно
назначенный в их приход молодой и белокурый священник с бородою-клинышком на
кругло и мягко очерченном лице, приглашённый хлопотливой сестрой Агафьей
соборовать и причастить болезную, был не просто предвестником валившегося на
него горя, но не оставлял ему, Петру, никакого просвета в ставших с недавнего
времени чёрных и длинных днях. Будто чёрная ряса, мелькнувшая у калитки,
заслонит ему отныне и навек весь белый приветный свет...
Ксенюшко... Не пущу, — заплакал снова дед Петро, поджимая
под себя старческие колени и хоронясь под обрывом, заросшим диким густотравьем,
ещё глубже.
— А вот ты куцы сховался, — наклонилось над лозни-цей
сморщенное лицо Агафьи. — С полудня тебя шука-ем... Чи есть у тебя совесть,
Петро? Вылазь скоренько... Там Ксения тебя кличет...
Дед Чёрномыз тупал вслед за Агафьей, сторожко вглядываясь в
приоткрытое окно, где почудилась ему за занавеской румяная и свежая жена его
Ксения, вдруг приветливо махнувшая краешком белой косынки. Дед споткнулся и
стал столпом с забившимся от невольной радости сердцем: «Послухала... Встала».
Предвечерний короткий луч скользнул ещё раз по оконному
зеркальцу и замер: белая занавеска не колыхнулась ни разу...
... — Держись, Петро, дому... — словно из чужого и далёкого
края слетели с почернелых губ тетушки Ксении тихие, едва угадные слова и
ложились палым осенним листом по горнице...
* * *
— Не покидай нашу хату... Что бы ни сталось, не покидай...
Уродила в это лето груша-дуля всем на зависть: сыпала
мелкими, с детский кулачок, плодами так рясно, будто хотела засыпать с выбившим
колосом травы и поляны лесной полуницы, жухнущие в густых переплётах
приторно-духмяного, в синих разводах дикого горошка, цветущего до осенних
туманов.
Кружились роями под грушей пчелы, в неземном молитвенном
покое под июльским блаженным зноем дремали левада и некошеный луг, позлащенный
длинными лучами катившегося за перевалы солнца.
Дед Петро подкладывал в печурку лозницы толстенные,
высушенные летними жарами брёвна и, чтоб ясень не горел, а тлел, черпал ковшом
воду из кадушки, стоящей тут же, на краю лозничной ямы, и плескал её в печную
пасть.
Заплясавший было червонными язычками огонь враз потух, и
голубой дымок, выползая сквозь ивовые лознич-ные расселины, густо усыпанные
жёлтыми переспелыми грушами, обвил их бока мягким ясеневым духом и низко
закублился над травами.
Потрогав заскорузлыми негнущимися пальцами мягкие, чуть
сморщенные от дымного жара груши, дед Петро щупал каждую из них, зорко
вглядываясь: не загорели ли тонкокорые бока, перекатывал круглые запашные плоды
с места на место и умиротворённо кряхтел. Потом брал ивовую корзину с
привязанным ужищем вместо ручки и, сгорбленный и черный, шагал разлаписто и
карач-ковато на кривых ногах с разведёнными в стороны коленями собирать новые
дули.
А груши падали в траву дождём. Жёлто-медовые, переспелые,
они точили нежно-пьянящий аромат по всему дедовому саду, поили им леваду,
начинающуюся сразу за пряслами, и, растекаясь кружащей голову истомой по
цветущему лугу, смешиваясь с запахами клевера и горошка, неслись с ветром к
высокой скале за яром, где гомонили в зарослях бузины и боярышника ключи под
тремя дубами. И тогда чудилось, что ломотная, бьющая из скалы водица неведомо
отчего пахнет грушевым нектаром.
Тонкие кургузые хвостики у плодов, не выдерживая тяжести
спелой мякоти, обламывались, вырывались вместе с тонкими жилками, и упавшая в
траву груша с курносой короткой гулькой у хвостика приминалась сбоку, истекала
липким соком, сводившим с ума всех калиновских пчёл.
— Кхе-кхе... — кряхтел дед. — Поди и смеркаться зачнет, а я
не управился...
У деда Петра голос хрипловато-глухой, похожий на жужжание
шмеля, и, видно, потому сердитые пчелы принимают его за своего и не жалят. Дед,
чтоб не помять и не растоптать добро заскорузлыми и большими черевиками,
собирает груши «попасом», что по дедову разумению значит: начинать надо издали,
под лапастыми длинными ветвями, и шаг за шагом подвигаться к стволу.
Но не успеет дед пройти и половины намеченного круга, как
груша-краля лупцует, словно батогом, по согнутой Петровой спине переспелой
«хруктой» (как уважительно называет дед свои завалящие никудышние дули, которых
на ярмарке, сколько туда ни носил их дед, не берёт никто и задаром), устилает
позади деда новыми желтобокими плодами высокое дикотравье.
Но дед знает, что зимою его сухофрукт будет в цене
небывалой, по семь рублей за кило, и тогда он стянет с чердака шесть, а то и
семь (если удастся благополучно высушить) мешков, пахнущих летом, но ставших
после сушки на лозничном дыму не с детский кулачок, а с голубиную головку,
мягко-податливых сморщенных груш.
— Чудо, а
не груши, — сказал в прошлом году купец, принимавший у старых панских клунь в
их Калиновке яблоки, груши и чернослив, и аж поцокал языком, отведав Петровых
дуль. — Мармелад, да и только... — И отвалил Петру за шесть мешков деньжищи
неслыханные — семьсот рублей чистоганом.
— Суши,
дед, и в это лето (дело было в провесень). Всё заберу целиком, — сказал
конопатый низкорослый хлопец, плямкая сочными губами.
Дед Чёрномыз, счастливо и благодарно улыбаясь купцу (больше
никому из сельчан такой цены не давали), старательно завязал в узелок
шелестящие червонцы и поглубже засунул за пазуху. Потом для надёжности
застегнул драный и залатанный во многих местах куцый кожушок на все пуговицы и
заспешил до дому.
— Ишь ты,
мирмилада... Ох и выдумщик хлопец... Да у меня той мирмилады — тебе и не
снилось... Хучь воз нагрузи... Бывало, Ксенюшка сыпала свиньям...
Дед Петро помолчал немного, кашлянул и уже тише и печальнее
добавил:
— Не дожила ты, Ксеня, до такой
радости... Сказала бы: «Вышли Катре...»
Хрустел под валенками слежалый снег, скрипел за околицей
криничный журавль, навстречу, волоча по набитым колеям сани, фыркали губами
сытая молодая кобылка и балующий гнедок, которого час от часу стегал батожком
краснолицый Микола Крук, а дед, щупая за пазухой (не потерялся ли) заветный
узелочек, никого не видел и не слышал.
— Возьму
вот завтра и вышлю... Нехай детям цукерок купит, а то и обутку... Семьсот
карбованцев — дело, ей бо, не шутейное, — шептал себе он под нос и усмехался
одному ему ведомому счастью.
Было это прошлым годом, и дед Петро вспоминал то утро, когда
он, едва развиднелось, приковылял на майдан, где стояла покосившейся халупкой
их сельская почта, долго тупал по хрусткой снежнице стоптанными валенками, как
не попадал у него зуб на зуб, когда открыли аж к полудню почту, и как долго и
старательно выводил каракули, списывая дочерин адрес с залоснившегося,
протёртого на сгибах листочка...
Вспомнил дед и то, как однажды, уже летом, пришкан-дыбав в
крамницу за хлебом, он услышал, как две щебе-тушки-девочки внятно промолвили:
«Дайте нам мармеладу», — и, приглядевшись, заметил, что невидаль, которая схожа
вкусом с его грушей-дулей, — это розовые, с жёлтыми прожилками ломтики,
обсыпанные белым сахаром. «Так это цукерки», — догадался дед.
— А ну и
мне, Ганнусю, взвесь той мирмилады. Толь-ки трошки... — устыдился дед своей
просьбы и огляделся по сторонам: не слыхал ли кто о его баловстве — прихоти.
Откусил тогда дед кусочек сладкой бонбошки и сплюнул:
приторно-тягучая конфетина залепила ему редкие зубы, ударила непривычно-острым
запахом в нос.
Деду Чёрномызу мармелад не понравился:
— Скажет
же такое... «Мирмилада...» Куды лучше груша.
С той поры дед твёрдо уверовал: его медовая, даже в
дымно-сушеном виде, нежно-пахучая дуля не чета всем сладким забавам на свете.
... Собирал дед груши и думал: «Нонешний год уродили сады не
у всех... В цене, значит, будет «хрукта». А раз так, то, может, дочке Катрусе
удастся что выручить... Гроши ей надобны».
* * *
«Дорогой тату! Не знаю, как вам, а мне хоть в Кали-новку не
кажи очей: каждый про вас мне, тату, пишет и вами попрекает.
Что ж вы, тату, выбачайте за грубое слово, такой ободранец и
нечоса? Неужель у вас в скрыне нет сорочек и нет штанов, что вы ходите в
дрантье и меня срамите? Или, может, тату, вы своё добро шкодуете и незнамо для
чего храните?
Так я вам скажу, что ни мне, ни вашему зятю Коле, а внукам
вашим и подавно, оно никогда не спона-добится.
Я же добре, тату, помню, как в позапрошлом годе, после
маминых похорон, перебирала в скрыне и насчитала шесть простых и три байковых
сорочки, две нейлоновых и одну шерстяную (это из ношеных), а ещё четыре не
меньше, тех, что покойница-мать покупала, у вас ненадеванных! А штаны? Может,
тату, скажете, что у вас штанов нет? Чёрные в полосочку простые, двое серых,
одни синие, хоть не новые, но крепкого сукна, ещё одни коричневые от костюма...
И пиджаки у вас, тату, имеются, и Колин, тот, что выслала я вам к престольному
свя-ту, и от костюма, и шевиотовый, и совсем новенький, в серую клетку. А вы,
тату, извести меня со свету желаете, ходите обормотом — кажут люди, в дырявых
военных штанах (и где вы их только надыбали?) и в засаленной старой рубашке!
Неужели, тату, вы не можете снять с себя дрантье (и исподнее тоже) и надеть,
как человек, всё чистое? А замаранное в корыте с мылом хоть как-нибудь
сполокать? Не отвалились бы у вас, тату, руки, если б вы себя обиходили.
Написала мне тетушка Гафийка, что вы, тату, на все её
слова-уговоры только как сыч молчите и беспрестанно сопите. Неужель вам родная
ваша сестра зла бажа-ет, что вы даже ответное слово ей произнесть не хотите.
«Такой самый стал, как тогда, когда с Немеччины вернулся, — написала мне тетка.
— Слова за день не сронит...»
Так вот, что я скажу вам, тату: сейчас не война, и больше
полсотни годов прошло, как вы воротилися. Так что фанаберию молчать с головы
геть выбросьте.
А пошто, тату (мне прописала про это баба Дуня-Коза, :оседка
ваша), вас сподобило идти с хоругвями вокруг церкви на Троицу и потом с
церковной процессией на погост з измятом пиджаке, который валялся у вас на
лознице, отчего даже дядько Крук, хоть он тоже не чистеха, старался ;тоять от
вас боком, так разило от вас дымом... А сама база Дуня-Коза и вовсе нос
затыкала, оттого как дышать рядом с вами воздухом никакой возможности не было.
И правда это, тату, чи нет, что сам батюшка Игнатий ^ахал
навкруг вас кадилом разов пять, чтобы ладаном этогнать ваш дымный прокуренный
дух?
Тату, тату! Видела бы покойная мамка, как вы сразите нашу
семью, так умерла бы заново... А ещё, тату, я хочу у вас справиться: пошто вы
печь не топите и не сварите себе хоть картошек. А если не хотите топить в печи,
то керогаз возьмите. Он дарма стоит в каморе уже который год. Пошто вы, тату,
ходите холодный и голодный? Баба Дуня-Коза писала, что неделями сидите без
горячего: кто что принесёт, тем и сыты. И тетка Гафийка жалилась, что вы, тату,
на гроши скупой, бережёте не знамо их для чего, гроши эти, а хлеба себе не купите...
Я тут, тату, раду держала с Колей и твёрдо решила: приеду
под осень за вами. Ищите купцов на хату, продадим, и поедете к нам. Жить в
нашей Цимле не хуже, чем в вашей Калиновке. И хата у нас новая, не то что
завалю-ха ваша, и вдоволь исть: и хлеба, и к хлебу.
Поклонитесь от меня тетке Гафийке, бабе Дуне-Козе, соседке
Марусе и всем родичам нашим, а также соседям. На этом, тату, прощаюсь с вами.
Оставайтесь живы и здоровы. Не гневайтесь, что бранила. Не со зла же, а для
вашей же пользы.
Ваша дочь Катерина».
Сбоку на письме было мелко приписано: «У вас, тату, есть ещё
один костюм тёмный полушерстяной, в зелёную лапку, тот, что вам на поминках
дядьки Штефа-на дали».
Дед Петро дочитал последние слова, написанные Кат-русиным
убористым почерком, усмехнулся каким-то смутно бродившим в голове мыслям и,
пожамкав ровно согнутые в четвертинку листы, бросил бумажку в лозницу.
Ярко-алый уголек причернил край мятого листочка, потом
родившийся из-под него весёлый язычок пламени поспешно лизнул его, в одно
мгновение залопотал и заиграл червонными пелюстками огня.
Письма как и не было, а вместе с ним исчезла и непонятная
досада на дочку, вздумавшую волочить его, Петра, куда-то на край земли. Туда,
где нет его хаты, его левады и его груши-дули, а, значит, не будет и его самого,
Петра.
Но что знала она, его молодая, не знавшая зла дочка Катря?
В сорок первом, когда немцы, заняв Калиновку, обосновались
вдоль Днестра по Подолью, как у себя дома, у Чёр-номызов смертной тоской не
изводились: в их хате не было девиц иди парубков, которых могли бы угнать в
Германию, — невестка Стефания с тремя мелкими, как горох, детишками, старый
отец Демьян, тонконогая, большеглазая сестрица Гафийка, первейшая нянька
братниных голопузых мальцов, да он, Петрусь, четырнадцатилетний подросток, — вот
и всё семейство. А что брат Петров Иван на фронтах воюет, то каков с них спрос
— «где все, там и наш» — таков по Калиновке сказ.
— Погонишь, Петрику, череду вместе с хлопцами. Попасёте за
Студеницей, там травы не выгорели, — велел как-то с вечера батько. — А немцев
не бойтесь. Не до вас им ныне: сбирает немчура по Днестру хлопцев и девок
таких, что в года вошли. А вы ещё хлопчики...
За яром обочь разбитого шляха клубится дым — то тлеют уже
двинувшиеся было в колос хлеба. Едкой таревой попоной закрывает кровавую кромку
востока, стелет сизой мглою по дальнему распадку у вихляющей меж вербами
шумливой речечки Ушицы, по берегам которой травы войною ещё не тронуты,
длинными, юркими змеями ползёт угарный дым по каменистым берегам к устью
Студеницы.
Череда из худобедрых коров с телятами движется по-пасом к
яру. Хлопчики-подростки зорко следят за озорующим молодняком, норовящим по
недомыслию выбиться из стада.
— Куды прешь? Очи б тебе повылазили. Не бачишь, где коровы?
— кричат то тут, то там подпаски, подражая суровости сельского пастуха Андрия,
ушедшего с мужи-ками-односельцами на фронт с первой мобилизацией, и с посвистом
разбойничьих атаманов стегают батогом нерадивое коровье племя.
К полудню, когда измученное тленным духом и палящим солнцем
стадо подошло к покойной, в кудрявых зелёных вербах излучине Студеницы, на
шляху, под горою, запылила немецкая телега.
Не успели хлопчики согнать череду в дикий черёмушник: от
глазу лихого подальше, как телега свернула в лог и вдоль петляющей в приречных
зарослях Ушицы настигла и череду, и пастухов.
Погрузили на телегу мальчишек немцы в один миг и,
по-вороньему горланя, повезли их по шляху в сторону местечка Каменца.
Напрасно бегала за ворота Чёрномызова невестка Стефания,
прижаливающая и Гафийку, и Петра — без матери, что круглые сироты, — и кутала в
старый кожушок ещё тёплый чугунок с картошкой, строго-настрого наказывая
малыдам картошку не красть — Петрушина...
Напрасно светили за полночь каганцы и ждали вечерять
пастушков по другим хатам — не вернулась череда с мальчишками до утра, не
нашлась, как ни искали её спозаранку и до самой темени по яругам и скальным
перевалам и тут, и по ту сторону Ушицы на другой день и в дни последующие.
Только когда на Духов день калиновские старухи возвращались
с обедни, полоумная баба Прасковья, ворожейка-странница, припала ухом к земле и
сказала:
— Бегут,
мечутся бесы, проваливаются в бездны подземные. Но и в бездне бездн настигает
их сила Господня... Чую, стучит копытами, мечется в воротах пропащая телушка...
На несвязную, странную речь Прасковьи никто бы и не обратил
внимания, как не подивились (если бы знали) на селе тому, что баба тотчас
высушила в печи цветы пышных головок руты, принесённых из церкви, истолкла их в
порошок, пожгла в щербатой плошке сухие цветы и травы, покурила благовонием в
хате и, завязав остатки зелья в узелочек, торопливо спрятала скарб за божницу,
— если бы к вечеру того же дня у Чёрномызовых ворот не заревела чудом
приблудившаяся к дому пропащая вместе со стадом телушка.
— Ей-бо,
вернулась, — всплескивала руками Дуня-Коза, а другие бабы лишь испуганно
ойкали. — Прасковья же сказывала. — Я знаю, куцы идти надобно, —
стрепетом-птахой вскинулась молодая, в силе, бабенка Маруся. — К колдунье
Прасковье... Она погадать нам сможет...
Три молодицы, а с ними Чёрномызова невестка Стефания,
сговорившись собраться у старой мельницы, подались, как только спустились на
землю сумерки, к старой отшельнице-чаровнице, живущей под самым лесом.
— На
Духов день Мать-Сыра Земля открывает секреты, теперя ничто не знамо, — отказала
баба Прасковья похожим на сникнувшие головки подсолнечника, постаревшим в
несколько дней от горя соотчи-цам. — Потому как токмо при Святом Духе во время
божественной службы исходит с неба священный пламень, испепеляющий всяку
бродячую по земле не чисть. А теперя не знамо.
—
Бабуню Праскево, дети же пропали... И не ведал, не слыхал никто, где их
следочек схоронен, — заплакала соседка Чёрномызов Дуня-Коза, у которой её
пропащий Юрасик был единственным сыном — кровинкой. — Может, хоть воск выльете,
— Дуня заломила негнущиеся от чёрной работы пальцы и стала перед Прасковьей,
как перед иконой на колени.
Ворожея повела бельмом в Дуняшину сторону, а потом стала на
колени сама, повернув лицо к тёмным, едва угад-ным ликам святых угодников,
висевших в красном углу в два неровных ряда.
— Телушку
же вгадали, — заспешила с уговором вторая, забитая нуждой и несчастьями
бабенка, первой в Калиновке получившая похоронку на своего мужика. — А то, как
жить дальше, не знаем.
Баба Прасковья молчала.
Молодицы притихли тоже, не сводя молящих глаз со старого, с
седыми космами лица.
— Дымным
духом окурить вас надобно, — вроде как ни к селу ни к городу прошамкала
беззубым ртом угад-ница-колдунья и полезла в запечек.
Чуть погодя трещала в чёрном черепке сухая трава и цветочная
пыль, а баба Прасковья, словно позабыв об окутанных духовитой завесой дыма
сельчанках, клала неистовые поклоны засиженному мухами образу Богородицы.
— Из преисподней, что чернее смолы и
страшнее ночи, возвернутся до дому хлопчики. Да не все...
Прасковья вдруг застонала хищной птицей и, воздев руки к
низкому--своду бревенчатой хаты, превозмогая страшную силу, не дававшую ей
говорить, прокричала:
— Михайло-Архангел пошлёт им коня
своего в избавление. Чёрный конь, да седая грива. Только ворогом солнце
будет...
У ведуньи закатились под лоб зеницы, а на тёмном, сморщенном
челе выступил бисером пот. Там же, где стояла на коленях у лавки, баба Прасковья
забилась в корчи.
Испуганная Дуня-Коза накинула ей на лицо кашемировую хустку,
лежавшую на лавке, — слышала когда-то: так прячут от глаз людских недобрую
падучую. Баба Прасковья, постонав, затихла и будто бы уснула.
— Ты хоть
что-нибудь разобрала? — допытывались одна у другой горюницы и, переложив
лёгкую, как высушенный сноп ячменя, скованную неземными оковами не то сна, не
то забытья бабку на лавку, порешили:
— Не
дарма говорят, что она блаженная. Такого наплела... Мало того, что на правду не
похоже, ещё и купы её небылицы не держатся.
— Врет,
как водой бредёт, — печально протянула Стефания.
— Что за
преисподняя ей блазнилась, что за кони? — всхлипнула Дуня-Коза и закрыла лицо
ладонями.
— А живые ли дети и где они теперь, не
обмолвилась и словечком, — перебила молодиц та самая бабенка, что склонила
калиновчанок идти к Прасковье.
— И где
мой Иванко теперь, никто мне, горькой, не скажет, — закончила она уже
причитанием, сложив на груди молитвенно и скорбно руки и упав головою на то
самое место, где только что уснула, словно враз одеревенев, чудная старая
ворожка.
— Боже мой,
Боже, за какие грехи наши тяжкие ты шлёшь на голову нам испытания? — взмолилась
другая, и отчаянно-безудержный её крик утонул, растворился в разом выросшем,
словно павшем с небес, неистовом бабьем вое.
Холодный месяц лукаво подмигивал из-за туч, качался на
верхушке высокого дуба и, хлюпнув скупого света на Прасковьины окна, словно
сделав отметину, скрылся за дальней горою. В тот самый миг загрохотало за
каме-нецкими скалами, и, словно высвободив из каменной утробы непотребный и
злой огонь, метнулись на небо трескучие стрелы, заглушая на земле человеческие
стоны.
* * *
«Кругом вода, а в середине беда», — такой загадкой-пословием
нарекли ещё в давнюю старину подоляне-предки древнюю Каменецкую крепость,
вздымающую над скалистым обрывом устрашающе-суровые башни, испещрённые узкими
бойницами. И, видно, недаром.
Зависая над глубокой, могильно-холодной пропастью, куда
заглядывало солнце только в полдень, червленые от бликов солнечного цвета башни
и валы бросали в студеные воды Смотрича, перекатывающего по ущелью гулко
грохочущие камни, чёрную распластастанную тень, мнящуюся на закате вороньими
крылами.
Мшистые, тесанные из скальных валунов стены ревностно
оправдывали замыслы верноподданных зодчих: на веки вечные схоронить собою то
бесценные жизни, то, коли надобно, смертные тайны безызвестных полонян, —
безмолвно и нерушимо осела на скальном краю каменная неприступная твердыня,
внушающая каждому живому несметные тревоги, сохранённые вековою памятью и
родовыми сказами.
«Дзень-плим, дзень-плим», — разбудила измученных ночною
бессонницей, страхом и неизвестностью парней-подростков непонятно откуда
взявшаяся капель.
Петро вскинулся первым и в едва заметном сереюще-туманном
свете, сочившемся с высокой зарешеченной бойницы, увидел повисшую на уступе
стены над самой головою водяную каплю. В миг она сорвалась, за ней тут же
другая, и Петро, зажмурив глаза, услышал уже знакомое «дзень-плим». Капли
падали в вымытый и отполированный веками каменный желобок у самой стены и,
наполняя его через край чистой водицей, змеились уже ручейком между мшистыми
неровными плитами, исчезая в подземелье так же непостижимо таинственно, как и
появились на уступе стены, на рассвете.
— Откуда вода? Может, дождь идёт? — все, кроме Юрка,
проснувшиеся мальчишки сидели, тесно прижавшись друг к другу и поджимая под
себя от холода ноги.
— Э-э, —
протянул по-цыгански смуглый кудрявый мальчишка, поцокивая от холода, который
ощутил в полной мере только теперь, когда проснулся, зубами. — Тогда сверху,
через замурованную решётку, моросило бы на нас. А так сухо.
Сын Дуни-Козы, юркий и коренастый Юрко Тягнибе-да,
свернувшись в калачик, тяжело вздохнул во сне, и Симон, тот самый курчавый
черноокий парень, потряс его за плечо.
— Хватит
камни давить... Вставай...
Не глядя на соузников, Юрко поднялся так легко, будто не
спал вовсе, умылся в желобке с водою и, чуть подумав, отправился к дальней
низкой нише. Там помочился и, вернувшись, вроде самому себе произнёс:
— Роса
сбирается на камнях. Оттого и каплет... Тикать отседова надо...
— Утечёшь
тута, — перебил Симон, но на него тут же зацыкали:
— Цыть, раз
у самого котел не варит. Другим дай досказать, — Петро на правах старшинства,
доставшегося ему не по возрасту (ему, как и другим, исполнилось на Троицу
четырнадцать), а по праву силы (вытаскивал парнишка гвозди голой рукой и,
надавав тумаков, скинул однажды в речку взрослого парубка из чужого села, когда
тот устроил из-за Калиновских девок нешутейное побоище), осадил и Симона, и
других, и добавил:— Как тикать? Сказывай.
Юрко прокрался по ступеням к низенькой кованой дверце под
каменным сводом, ощупал её со всех сторон, дёрнул за скользкие от утренней росы
скобы и, вернувшись к сбившимся в кучку подросткам, зашептал: — Двери закрыты намертво, и
стражники могут по-бачить. Может, опробовать найти лаз в подземелье или верхним
оконцем...
— Оконцем, — передразнил черночубый
Симон.
— Ты
разве не бачишь, что это фортеца.
— Надоть
разведать, — Юрко поскреб в пшеничном чубе и, недаром Петро велел его слушать
(он давно считался среди калиновских хлопчиков «кумекливым чёртом»), стал
выстраивать пацанов в «стенку».
— Ты,
Петро, и ты, Ванька, становитесь сюда, — Юрко пихнул мальчишек к холодному
муру, — одной рукою, что есть силы, упирайтесь в стену, я забираюсь вам на
плечи (одной ногой становлюсь Ваньке, другою — Петру), да глядите, стойте
столбом, не метеляйтесь. А ты, Симон, залазь мне на плечи... Ты лёгкий. Высоты
до окна должно выстачить... Разгляди хорошенько всё, что побачишь, решётку
попробуй расшатать и примерь, пролезем ли...
Петрова горячая рука касается скользкой замшелой стены и
могильным холодом сверлит колено, которым Петро, как и Ванька, упёрся для
равновесия под тяжестью двух верхних тел. Дрожание Юрковой ноги, которую Петро
поддерживает свободной рукою, невольно и мучительно передаётся его телу, и он
чувствует, как где-то в середине пустого живота екнуло и задрожало всё внутри,
и от этой дрожи размеренно и сильно бьющееся в груди сердце перестало
выстукивать привычный ритм, а дрогнуло и болезненно заныло.
— Ну, что
там? Бачишь что-нибудь? — слышит Петро голос Юрка над головою. В ответ тишина и
лишь какое-то невнятное Симонове мычание.
— Что
бачишь? Говори!
— Э-э...
М-ммы... — раздаётся неожиданно близко, почти у самого уха, и Петру кажется,
что Симон не стоит над головами у него, у Юрка и Ивана, а находится рядом с
ним, на каменных плитах.
— Мост
тольки бачу. Один краешек над прорвой... И прорва... А на той стороне вроде
костел остроголовый и церковь куполом светится...
Симонов голос с хрипотцой и приглушённый и потому едва
слышный, но Петру чудится, что Симоновы слова вырываются из темницы и летят под
самые своды, застревают под верхней, из тяжёлой каменной кладки, аркой и падают
со звоном в желобок и оттого слышны сквозь толстенные муры.
— Ты чего
там раскричался? — шепчет Петро и сам пугается своего голоса — от волнения и
мучительного напряжения его слова похожи на птичий предсмертный клекот...
Спустя мгновения «лесенки» как и не было, а четыре головы:
две русых, белобрысая и курчаво-чёрная — склонились близко друг к другу и
зашептались:
—
Решётка вмурована толщиной в руку. Не расшатаешь, — говорил Симон,
глотая слова. — Да и смерть всё едино, хоть бы и вылезли... Там стремнина — дна
не видать... Прямо под нами...
Симон проглотил последнее слово и вдруг неслышно заплакал.
Худенькие его плечи вздрагивали, как от озноба, а в чёрных и круглых, как
спелая черешенка-дичка, глазах мелькнул дикий, подсказанный подсознанием страх
загнанного в западню звереныша.
— Ну, будет тебе... будет... Симон, —
мягкосердечный Петро неуклюже и застенчиво гладил курчавую голову и моргал
ресницами — разъело глаза туманом, загнездив-шимся в них спозаранку...
— Это
Каменец, хлопцы. Я угадал его сразу. Вчера ночью, когда кони с возом свернули в
ворота, я догадался, хучь и темно дюже было... — шептал Юрко.
—
Каменец-Подольский, тута мы на ярмарке с братом Иваном позапрошлый год
были, — Петро нахмурил густые, сросшиеся на переносице брови, и из глубины
тумана в синих'' его глазах блеснули подетски скорые слёзы. — Иван со Стефанией
продали овёс и купили мне чобо-ты... Хромовые.
— Зачем
нас тут держат? Расстрелять хотят? — допытывался неразговорчивый Иван и сам же
ответил: — По-што ж на нас патроны тратить? Да кабы думали убивать, то могли б
это сделать сразу. Не брешу же, так?
|