Среда, 20.09.2017, 13:52

Мой сайт

Каталог статей

Главная » Статьи » ПРОЗА

Галина Лободина: " Груша-дуля"

Всё, что было в его жизни потом, Петро помнил не то чтобы смутно, а как-то так, что всё это виделось ему будто бы уже не его, Петра, а чьими-то чужими глазами, лишь издали доносившими до его сознания расплывчато и ненадёжно обрисованные необъяснимо страшные картины, где вроде бы как он, Петро, искуплял и не мог до конца искупить все грехи человеческие.

Эти чьи-то похожие на Петровы глаза видели, как к вечеру того же дня, когда думали они, мальчишки, о побеге, в крепостные стены бросили новых узников, а на следующий день их было столько, что не сосчитать; видели, как грузили всех в вагоны, и стоя, потому что набили их, как огурцов в бочку, ехали они по громыхающей узкоколейке до самого Люблина, станционную вывеску которого кто-то заметил в вагонную щель; видели будто бы Петровы глаза мучительный стыд, и свой и чужой, когда краснели, казалось, даже волосы — тогда справляли нужду совсем юные девчушки и они, пацаны, прямо при всех в вагоне...

Мелькают перед Петровым взором странные и далёкие, похожие на лоскутки разорванного, домотканого рядна живые обрывки то ли жизни, то ли того, что зовётся смертью: он, испуганный и несчастный, прижавшись лбом к щелинам вагона, заметил за дальним пригорком крытые соломой белостенные, точь-в-точь калиновские, хаты, а потом змеистую в вербах речечку и за околицей под яром разлапистую грушу, свою грушу-дулю, упирающуюся макушкой в небо...

Только отчего-то не было в родимом месте скалы с тремя могучими дубами и речка Ушица текла в другую сторону...

                Калиновка... Я видел Калиновку, — обрывался у Петра голос.

               Мы давно уже в Польше. Какая тебе Калиновка, — шмыгал носом Юрко, тоже заметивший чужое, так маняще похожее на родное, село.

А ещё где-то на краешке туманной памяти являлось виденное во всей ясной красе дивное местечко с мощеными чистыми улочками, призрачно-нарядным готическим собором, сводчатые окна которого в хрупком неземном совершенстве чертили не то божественный райский цветок с веночками крохотных бубенцов, не то радостное нездешнее солнце.

А потом была тьма. И жило-прорастало в ней горькое горе. О нём ведал не раз калиновцам друг неизменный, собедовальник его Юрко... А Петро отчего-то доподлинно знал, что всё это было правдой.

...В Берлине купили их, торгуясь (ну точнехонько, как, бывало, на ярмарке торговались Иван со Стефанией за свиней — с великой опасливостью, чтобы не прогадать), толстолицые «паны» и повезли на немецкие шахты.

С конца августа сорок первого до начала апреля сорок пятого года солнце закатилось, упало навеки в ту самую тьму, из которой не выходили они ни разу почти четыре долгих года.

Спущенные в подземное нутро на глубину немеряную, работали они коногонщиками. Подгоняли вагонетки к забоям, грузили углём, потом — к клетям. И когда была ночь, когда день — не знали...

Рассказывал Юрко, а Петро лишь качал головою, потому что в конце войны он почти перестал говорить, что освободили их американцы. И Петро соглашался, цепляя щупальцами воспоминаний то невыносимо-жуткое, что жило в Петровой голове, но не хотело ясно являться взору, дразня и мучая его ежеминутно.

...Горсточка худых, изможденных стариков, которым минуло по восемнадцать, прикрываясь чёрными лохмотьями, при едва различимом мерцании коптилки зябко ежилась в предутреннем сне, ощущая кожей, как наступают привычные минуты: пустота шахты огласится гортанным, выметающим напрочь тяжёлый сон окриком, и они с лошадьми, впряженными в вагонетки, побредут к забоям.

Тревожное подсознание, подчиняясь привычному страху, уже возвращало Петра к адским чёрным сводам шахты, к соседнему, с выбранным углем забою, где месяц назад повесился Симон, их тщедушный маленький «цыган», и висел (его запрещали снимать надзиратели) так целую неделю, пока не сгнили от мокроты и не порвались его лохмотья, из которых он смастерил себе на шею петлю, а потом долго лежал его жалкий и чёрный труп посреди такого же чёрного, как и он сам, угольного ада. Битый не единожды палачом — немцем по фамилии Кроуф — за безвинные вины, просто так, в силу прочно утвердившейся нелюбви к курчавому парню, Симон, чтоб не видеть своего горя, закрыл цыгански-непокорные глаза навеки, победив напоследок, хотя бы этим, управлявшего его рабской жизнью и уверенного в этом праве на него, Симона, чистого одеждой, но чёрного душою Кроуфа.

Пустой забой, откуда уволокли потом мёртвого Симона на вагонетке вместе с углем, щерясь леденяще-мрачной пастью, готов был оттолкнуть от себя эхо побудки, и Петро, почти ощущая его физически; сжался точно так же, как сжимался каждый раз все четыре года...

Но побудки не было. Только всполошился вдруг Воронок, а за ним и Ласка и, заметавшись на коротком поводу, стали ржать и бить копытами.

Вначале едва различимое, а потом упорное и сильное журчание воды объяснило всё: шахту топили. Холодная и вязкая, похожая на деготь, она дошла паренькам до щиколоток, а потом до пояса... —               Кони! — смекнул Юрко Тягнибеда. — Давайте отвяжем их, они же знают дорогу. Кони выведут нас из шахт...

Бежали за лошадьми на ощупь, слышали ржание, плеск воды, потом задыхались в узком ущелье, и, наконец, — яркий солнечный сноп разрезал глаза, словно тысячами ножей.

               Не глядите на свет... Лошадям мешки надевали, когда выводили из шахт, — кричал Юрко и метался то к одному, то к другому. — Ослепнете!

,- ...Может, оттого и не запомнил как следует увиденного в аду Петро, что тогда ослеп?..

                 Подобрали нас американцы, — вернувшись домой, рассказывал Юрко сельчанам при каждой выпитой чарке аж до позапрошлой зимы, пока не перебрался на косогор, где вечным и покойным домом стал ему холмик под молоденьким явором, а Петро выучился говорить и себе:

                Подобрали... — гудел он коротко, и в синих, невыцветших глазах вспыхивала детская радость.

              Долго лечили, мыли, откармливали... Потом зеркель нам показали и мы себя побачили... — кашлял Юрко, а Петро добавлял:

               Побачили..,

               В лагере с пленными итальянцами мы оказались. В Пайне, — Юрко крутил цигарку из газетного обрывка, старательно подтыкая махорку, а Петро улыбался:

              В Пайне...

               Нас там тоже хорошо кормили. Что хорошо, то хорошо. Даже шоколад давали. Плитка такая чёрная... —              Давали, — Петре, застыдясь сказанного, опустил голову долу, а потом, словно усомнившись, что поверят, повторил: — Давали...

                Откормили нас, значит, а тут президент Америки взял да и помер... Шуму наделалось, беготни.

Уважали, значит, так они президента американского...

              Уважали...

              Ну и бежать мы надумали. Русский охвицер с нами в лагере сидел... И хотя мы навроде не пленные, но сидеть тама нам было не с руки...

               Не с руки...

              Ночью, значит, сделали мы подкоп под проволокой и — айда в лес... Бежали долго, а потом встренули американских солдат, которые шли в наступление в сторону Эльбы...

              Что толку, — бывало, спрашивал какой-нибудь досужий слушатель, — от американцев бежали и к ним же попали.

Но Юрко бестолковца перебивал и логику их поведения доказывал одним махом:

               Одно дело лагерники (а мы уже под надзирателем были), другое дело — солдаты... Разумеешь?

                 Солдаты, — щерил Петро усы и с укоризной поглядывал на неверца.

                                                      ...И вот. Они стреляют, а мы следом идём и во все хлебные магазины, как к себе в хату: «Доброго здоровьица, ауфидерзейн, хлеба, битте, фрау, и всего, чего есть...»

               Всего... — голос у Петра трогательно-робкий.

— Полтора месяца сидели мы на той стороне Эльбы, пока не появились наши...

А что было потом, Петро не забудет до самой смерти.

От кромки Чёрного леса, синеющего голубоватою каймою на взгорье, до самого низовья, где холодные Марфины ключи точат студеные струи по донышку лесного озера, обросшего длиннокосыми вербами и малинником, трепетно-шёлковой туркенянской шалью колышется в полуденном мареве жито. Тонконогий усатый колос, обсыпанный пряной пыльцою, млеет под знойной жарою июля, ненасытно и жадно тянется за сладковатым дыханием ветерка, перебирающего, словно струны, нагретые солнцем остья.

Краешек житного поля закрасили алым огнивом маки; празднично-голубое крошево васильков, смешавшихся с жёлто-медовой полевой медуницей и россыпью густо-синих веснушек петушиноголовых сокирок — ни дать ни взять узорное весёлое рядно.

От пестрокрылых бабочек некуда деться: кружат живыми причудливыми цветками над житным зноем — с длинного тугого стебля нечуй-ветра вспорхнут на источающую сонный дурман красно-шелковую маковку, оттуда — на белый зонтик нежно пахнущей повилики, потом закачаются на голубых цветках Петрова-батога и плавно, словно дуновение ветерка, перенесутся к розовым шапкам клевера... И вдруг, поднявшись над усатым колосом ржи, припадут в изнеможении к белым ресницам задремавших под солнцем ромашек.

Трое странно сутулых и чёрных лицом стариков-подростков, тяжело ступая пыльной обочиной шляха, шагают к селу, забелевшему крохотными хатками за дальним перелеском. «Туп-шарк, туп-шарк», — выбивают неровный такт сбитые дальними странствиями солдатские сапоги.

Знойно-сладостный дух ткет тончайшее кружево мари над полем и шляхом, под небом и над головами.

И вдруг далеко под облаками стронул тишину жаворонок: разлил, расплескал в перевёрнутой небесной чаше звенящий высокий звук, и показалось — запело небо...

У Петра невыразимо защемило в груди, и под линялой, с чужого плеча гимнастеркой по раскалённому от солнца телу поползли, вызывая гусиную сыпь, ледяные мурашки.

Ужище шляха петляет к примостившимся на обочине вербам и старым липам, из-за недавней войны обугленным, чёрным остовам, на коряво-глыбистой коре которых дала побеги упрямая густо-зелёная поросль.

               Тута с Симоном мы гнёзда зорили перед войной, — словно стон, сдавленным и чужим голосом вымучил Юрко, и ему никто не ответил.

Чуть далее за каменным мостом забелели светлые платочки баб, тихой птичьей стайкой копошащихся в поле.

               Валкуют горох, — снова подал голос Юрко, а у Петра от осознания значения этих простых, давно забытых слов сдавило, будто клещами, горло.

               Навроде как не наши, не калиновские бабы, — бормочет где-то за спиною у Петра худой и нескладный Иван.

Сапоги на ногах у Петра добрые, хромовые (их «при-дарили» ему, как и другим хлопцам, ещё за Эльбой, и с тех пор они разносились, стали «по ноге»), но всё равно ступни у него пекут огнём, и Петро садится на обочину шляха разуться. Иван и Юрко тоже сворачивают к вербам, где с давних давнин булькают холодной в жнива и тёплой, не замерзающей даже в Крещенье водою Марфи-ны ключи, растекаясь в озеро под лесом.

И Петро, и сопутники долго пьют и не могут напиться ломящей зубы холодной водицы, хлюпают с ладоней в лицо.

              Кришталь, а не вода, — нескладный от худобы Иван покорно тянет по-мальчишески тонкую шею к криничке и снова жадно припадает к ключевому зеркальцу. Петро опускает ступни в чистый ручеек, проторивший дорогу от ключей к озеру, и в траве, среди дикой мяты, видит крохотных, с пуговицу, головешек с хвостиками — несметное лягушечье потомство. Не успел подивиться, будто увиденное открылось перед ним впервые, как ощутил не грубой кожей, а самим сердцем прикосновение: на руку села будто из невесомого воздуха сотканная стрекоза с сиреневорозо-выми крыльцами, колыхнулась от неслышного ветра и, открыв, словно утренний цветок, прозрачные, как вода в ключе, отлившие вдруг не розовым, не сиреневым, а голубым летучие лепестки, снялась по-над ручьем и исчезла.

Петро нахмурил брови и сцепил зубы так, что стало слышно, как где-то под верхней челюстью что-то хрустнуло.

               Не зачинай опять... Без зубов и так... Блажной, ей-Богу... — Юрко встряхнул Петра за плечи, но тот, ни дать ни взять волк лютый, матерый, взглянул на него из-под нависших надбровий: тяжким гнетом, разбойничьим разором, вселенской скорбью пахнуло от густо-синих, словно цветки Петрова-батога в июне, невыплаканных глаз.

             Когда обмякнешь-то? Не в неволе ж? — Юрко поскреб в когда-то пшеничном и густом, а теперь будто прибитом подорожной пылью чубе и вдруг сердито заплакал: — А я че? Железный, по-твоему? Меня не мучили? А его? — Юрко ткнул с откуда-то взявшейся злой силой сидящего молча Ивана так, что тот свалился в траву. — А Симон? Он, по-твоему, нарадовался на этом свете? Мы хоть живы...

Долго таилась у кринички под вербами тишина, слышно только было, как нашептывали Марфины ключи нескончаемый сказ: про то, что слыхали под сенью столетних лип и молоденьких верб, о чём рассказывали пришедшие из заморья, пахнущие не дымом и гарью войн, а обласканные вечным теплом и светом странники-ветры.

               Гляди-ко, навроде как чужие... — услышал обострённым слухом,— всё в Петре было обострено теперь до предела, — чей-то сдержанный шепот. — А черны-и-и... Что земля твоя, Хосподи...

Петро, а за ним Юрко и Иван подняли головы, и сразу же из малинника, будто спугнутые перепелки, показались женские повязанные белыми хусточками головы.

            Дядьки чужие через наше село бредут, — молвила нарочито громко и беспечно схожая со спелым яблочком румяная дивчина. Пшеничные завитки выбились из-под белой, с узорной каймою хусточки и прилипли к взмокшим вискам, украинская, вышитая по рукаву рубаха обтянула остренькую по-девичьи грудь. — А вы, девки, спужалися, — добавила она и засмеялась таким звонким и чистым смехом, что Петру показалось — зазвенели серебряные колокольцы, такие же дивные и неземные, какие видел когда-то под стрельчатым сводом чужестранного собора.

              Петро... Петрик наш! — прорезало небо и землю болью, — то кричала, расталкивая девичью стайку, такая же синеокая, как и Петро, темнокосая дивчина.

                Братику... — плакала-стонала Гафийка и трогала, будто слепая, Петрову голову, руки и вдруг упала к его ногам и забилась в рыданиях... — А мы уж тебя схоронили... Поминала тебя недавно... На Троицу... Одна я теперь осталась...

За Гафийкой заголосила та самая хохотунья, за нею тоненькая как стебелек подружка, за той — курносая маленькая девочка со сбившимся набок платочком и конопатым чумазеньким личиком... С поля, утыканного копнами клевера, бежали к Марфиным ключам какие-то люди, непостижимым образом узнавшие о чёрных лицом и телом парубках, ушедших четыре лета назад маленькими подпасками в неведомую даль и вернувшихся дедами...

Петро слышал, как звонко стучали в висках молоточки, чувствовал тёплые руки сестрыТафийки, неумело обнимавшие его деревянное тело, видел солнечные завитки на девичьих висках, так трогательно и невинно прилипшие к голубой и прозрачной жилке, и встретился с тёплым карим взглядом круглолицей дивчины.

              Ксеня я... Ксеня... Помнишь?.. А ты Петро, — ясным голосом-колокольцем прозвенела румяная Ксеня и поправила непослушный завиток чёрной, потрескавшейся от неизбывных крестьянских работ ладошкой.

И столько, показалось Петру, было в этом движении непостижимо-красивого, чарующе-безмолвного таинства, что надолго онемевшая душа будто открыла разом

створки и выплеснула так долго и невыносимо сдерживаемые муки.

Петро плакал молча и долго, не вытирая рясных слёз, скакавших горохом по проваленным щекам, и светлел, светлел глазами...

               Ты до дому вернулся... До дому, — тоже плакала Гафийка и всё обнимала, голубила худые Петровы плечи, будто хотела прикрыть их собою, своими неокрепшими тоненькими руками от всего зла на земле.

              До дому... — выдавил лежащий в горле камень Петро и сам удивился своему голосу.

               До дому, — подхватила Гафийка нехитрые Петровы пожитки и, сбивая ноги, волоча за собою брата, поспешила к шляху.

«До дому», — шумели обгоревшие липы и длинноко-сые вербы.

«До дому», — насвистывал жаркий ветерок, и шептало жито.

«До дому», — тукало под солдатскими подошвами и линялыми гимнастерками.

До дому, за леваду, катилось солнце, идя по вечному кругу.

                                                                * * *

— Догадалась я, знаю, отчего у тебя глаза такие синие, — шептала Ксеня, то расплетая кончик косы, похожий на беличий распушенный хвостик, то заплетая его в тугой колосок. — От цветка июньского, батога Петрова... — и трепала беличьим пушком Петровы губы.

И мнилось тогда ему, что тёплый ласковый лучик касается его тела — таким тёплым и мягким был тот беличий хвостик, и что за окном их убогой, с горбатым коме-лем посредине горницы не снег белеет, не морозы крещенские лютуют, а окуривает их старый сад белым весенним дымом, а под вешним солнцем тепло и сытно человеку и птице, зверю и мотыльку.

Ксеня, улыбчивая хохотушка со светлым лицом и таким же голосом — с Покрова замужняя жена. Сосватал её Пётр ещё по второй по возвращении весне; белыми рушниками с оторочкой, редко по краю вышитыми красным и чёрным крестом, перевязали тогда сватов: Юрка, неизменного друга, и дальнего родича дядьку Чёрномы-за. До Покрова дожидались потому, что Гафийку-сироту смогли забрать из дому добрые люди (сосватав тоже по весне) только к осени. «Всяк свою заботу да печаль имеет, потерпи, войди в положение наше», — уговаривали сваты Петра ждать, долго и докучливо толкуя о своём, казалось Петру, пустом и ничтожном «положении», крушившем его счастье на осколки. Так желанна, так люба была ему Ксеня, что скажи ему она: залезь на вершок на самый груши (а она-то под небо) да спрыгни, — скака-нул бы, не думая.

Благо Ксеня разумная да рассудливая: слово за слово научила Петра-молчуна говорить словно бы заново. А ещё научила терпеть.

Падает на Ксенино личико отсвет каганца. Бродит по щеке ясное пятнышко, и замечает Петро, ощущая пустоту под ребрами, что стали румяные Ксенины щеки блекнуть. Словно угадывая его тревогу, Ксенюшка-ладушка

прижимается лбом к его губам, и завиток, такой же непослушный, как в девичестве, щекочет Петру виски:

               Посередь лета, как раз когда зацветёт Петров-батог, стану я мамкой... А ты батькой...

Нет краше, нет милее ничего на свете Ксениного голоса, как нет теплее его холодной, соломой обогретой хаты и заснеженной левады. И даже скрипучая от мороза гру-ша-дуля\ чёрными ветвями, укрытыми снежными и колючими шапками и полушалками под неверным месячным светом видится, словно в цвету.

               Святой Покров, натопи нашу хату без дров, — «за-мовляет», приговаривает выдумщица Ксеня, а Петро — диво дивное — слышит, как над комелем, в тёмном поку-тье с иконами, в крохотных оконцах, опушенных снеговыми узорами, чистозвонными бубенцами перекатывается Ксении голос, и видит, как тают на окне наметы.

...По весне зацвела груша-дуля на диво; и не белым пустоцветом веселила глаз — роились над грушею неумолчно пчелы, пленяясь медовым разливом дивных ароматов, плескалось в вышине над нею солнце, прибавляя по дню теплую купель для белого, как пена, цветочного кружева.

А потом ударили морозы. Белым снегом посыпались вначале с верхушки, а потом с разлапистых ветвей крохотные круглые лепестки.

               Не будет в этот год у нас с тобою ничего... — кручинился Петро, прижимая к себе непрестанно зябнущую Ксеню. — Недород будет, голод...

              Как люди, так и мы, — шептала сухими губами нравом покладистая Ксеня и, невесть чему улыбаясь и вочто веруя, сулилась: — Кабы разрешиться мне благополучно, я зерна заработаю, я бедовая... Да и ты у меня работящий...

Но не сбылось, как виделось Ксене- рассуднице: голодом и мором навалился на Подолье тот год. Спасались грибами да лебедою, собирали по краю Студеницы и Ушицы, аж до Днестра дошли и там подобрали до голого камня речные с радужным расцветьем раковины. И всё равно пухли.

Лишилась в то лето Ксеня своего первенца, мерли по Калиновке мужики, вернувшиеся живыми с фронта, одна за другою преставлялись бабы, покидали этот мир ребятишки. Слегла на том конце села сестра Гафийка, а за нею Ксеня, и Петро вдруг догадался — уйдут и они, следом за братом Иваном, оставшимся лежать в чужой земле, за его малолетними, умершими в войну от тифа детьми, за предоброй и сердобольной золовкой Стефанией, утонувшей в Днестре, когда ходила она к бессарабам менять на кукурузу единственный в дому кожушок, за старым отцом Демьяном, сгинувшим напоследок войны ни за ломаный грош — не смог удержать тщедушными плечами воз (перевернули его под левадой кони) и искалечился насмерть. И останется он один...

А в августе, когда над Калиновкой нависли грозовые хмары, а потом затопило землю ливнями, нашёл Петро в бурьяне груши. Крохотные, с детский кулачок, они пахли цветочным мёдом.

Их было очень мало — кошелка или две, но Петро разделил их поровну. Половину отнёс Гафийке, а от другой — по груше, по две толок в ступке, хвостики и зернышки жевал сам, а мякоть скармливал Ксене. Она не могла открывать глаза, не могла глотать, и Петро сделался очень хитрым и догадливым: он поднимал Ксенину голову, когда грушевую кашу проталкивал сквозь зубы, потом потихонечку голову опускал и качал-баюкал невесомую Ксеню на руках, как дитенка

И однажды дрогнули пушистые реснички и открылись Ксенины глаза.

С той поры она пошла на поправку. Ела груши, которых становилось в кошелке устрашающе мало, сама, а потом встала на ноги.

— Горе тому, кто плачет в дому, а вдвое тому, кто плачет без дому, — говорила потом премудрая Ксеня молодицам-соседкам и усмехалась. — Родная хата и земля не сгубят, они матушкой ласковой приголубят...

А вечерами, когда скреблись по голым сусекам мыши, она, ловко вертя в руке веретено, выводила старинные (откуда только знала?) напевы:

                 — Во славном городе Киеве,

                    князя у Владимира,

                    У Солнышка Святославовича,

                    Было пирование почётное.

Пела Ксеня про княжеские трапезы, где тёк рекою мёд, где — горою калачи, а черноризцы, нищие и бояре сидели рядком, как равные, в пированье почётном.

                    Почётное и похвальное

                    Про князей и про бояр,

                    Про сильных могучих богатырей,

                    Про всю поляницу удалую...

И чудилось тогда Петру, что и он, голодный и убогий, сидит на том пиру у Солнышка Святославовича, ест хлеба-калачи, запивая медами...

                                                                  * * *

Через три года после страшного голода родилась Кат-руся, а девка удалась телом крепкая, лицом пригожая, не по годам (вся в Ксеню) разумница-мудреха. И потому не дивно: сватали их Катрю наперебой, и свои калиновские парубки, и чужие. А Катерина возьми и выбери себе жениха из краев невиданных.

             Жаль на дому, а очутилась на Дону, — нашлась присказкой на неминучую дочерину долю Ксения.

               У самого моря Цимлянского мы живём, — рассказывала, бывало, Катря про дальние, ставшие ей любыми края, наезжая в гости. И выкладывала щедрые гостинцы: чудную солёную рыбу («и как её только исть, — дивился Петро, — гольная ж соль»), называя её чебаками, шипучее красное вино — «шампаньское», от которого у родичей, у соседей и у Петра росились отчего-то глаза.

               И какой в нём скус? Одно, что зовётся знобко и шипуче: «цимляньское», — смеялась тогда ещё живая и здоровая Ксеня, но чтоб доставить удовольствие зятю, чинному и важному Коле, не понимавшему «хохлацкой мо-вы», лукаво добавляла: — Тольки чарочку налей ишшо, шибко приятно от него становится. Так и в пляс бы пус-тилася, у гопак...

               Так че соромисся? Али не срам гарно станцувать? Всем же радость, — задевал весёлую Ксеню захмелевший дальний родич дядька Чёрномыз. — Шкода, нет гармошки или хотя бы сопилки... Ты, Ксеня, помницца, так плясала, что сподница вихрем крутилась навкруг тебя... И, ей-бо, не раз видел: такие гарные ноги под нею блымали.

Ксеня, разрумянившаяся, с полными крутыми бёдрами, стебала охальника рушником и грозилась:

— Ишшо, дядьку, срамотную речь заведёте, так пляш-ку с горилкой (а у меня, вы знаете, первак, что тебе твой огонь) покладу вон на тот край стола... Чтоб не достали. Потому как вы чтой-то пьяные дюже...

Петро смеялся голубыми глазами, гладил ими Ксеню и шёл под клуню покурить. Сидя на вросшей в землю колоде, глядел в звёздное небо, которое подпирала темнеющим облаком груша, и смаргивал счастливые слёзы от неумещающейся в груди бесконечной любви ко всем и ко всему на свете и благодарности за всё то, что имеет он на этой земле с таким избытком.

...Не приехала в то лето Катря до дому. Прислала тетке Гафийке деньги немалые, пятьсот рублей как одна копеечка, и велела батьке сбираться.

Разбитная Гафийка спровадила деда в Киев, оттуда с купленным ею же, Гафийкой, билетом Петро отправлялся в Ростов. А там — встречали путника зять с Катрусей.

Прощалась Гафийка с братом долго: напутствовала, уговаривала; и что «раз люди там живут, то и Петро сможет», и что «при дочери век доживать — не то, что бобылем», и что «с угрюмцем, таким как он, извелись все соседи и она, Гафийка», и что «теперя хучь солнце для ней взойдёт — одною заботой поменьше будет»...

Петро теребил усы, разглядывал высокие своды старинного вокзала, спешащих куда-то мимо него людей и молчал.

                Не скубай хоть сейчас себя! Ей-бо, как гусак недорезанный... Чуешь или нет, что тебе говорю?

               Где ты видела гусака недорезанного, чтоб скубал себе усы, — у Петра глаза лукавые, на прежние не похожие и оттого пугающие Гафийку.

              Я ему толкую, как брату родному... Для него пеклуюсь. А он — дурницей мне в глаза!?

Гафийка хлопала руками по праздничной споднице, отчего прямо в нос Петру несло облаком нафталина, и сердито отворачивалась — уж лучше пусть молчит «угрюмец».

...К вечеру, после того как у неё «язык опух», Гафийка заспешила на свой поезд, досадуя с превеликой жалью, что не может проводить Петра «по-людски» — посадить его в вагон и помахать на прощанье рукою, омочила ему усы слезами, подхватив корзину, умчалась.

Где-то над Днепром падали с неба звёзды, а в том месте, где сияли на кручах золотые купола невиданных Петром соборов, закатное небо куталось вишнёвым, в разводах, платком. По-домашнему тянуло откуда-то, с боковой стороны вокзала, пирогами с капустой, морило духотой, и Петро задремал.

Сквозь чуткий старческий сон дед услышал звонкий голос, извещавший о прибытии, а потом отбытии его поезда, злорадно усмехнулся в усы, а потом, надыбав дырку в тулившемся к вокзалу заборе, сунул туда свой билет и воровато оглянулся. Люди спешили куда-то по-прежнему, и так же сияли не то маковки церквей, не то зарницы над днепровскими кручами.

                                                                   * * *

Деду Чёрномызу хватило денег доехать до местечка Каменца. Оглядев издали крепость, нависающую чёрным гнездом над пропастью, пройдясь по шаткому мосту через гулкую стремнину, заглянув, холодея, в ущелье и заспешив оттуда с ознобом в теле, дед долго тупал по майданам и переулкам, стараясь найти дорогу в свои края, до родного дома.

Утро сполонило ночные тени, заголосили машины, мчась по асфальту, а дед, забросив сумку с пожитками на плечи и привязав к ней узелок с буханкой хлеба спереди, поковылял навстречу восходящему солнцу.

К полудню, добравшись до чужого села со смешным названием Балабанька, дед увидел криницу, стоящую, как принято на Подолье, за воротами, у калитки: мол, пей водицу путник, не спрашивай, чья криница — вода Божья и криница Божья, а значит, всех нас, землю эту топчущих, и подкрепил силы.

Вечером, на закатном солнышке, присел у дороги, поел с хлебом кислиц с придорожной яблоньки, напился воды из речечки, текущей под мостком, и снова в путь. Прошёл версту или две и где-то за полночь узрел на лугу копнушки, устроился в них ладно и тепло и заснул.

Разбудило деда расцветшее на востоке зарево, крамольной нежданностью и досадой полоснув по сердцу: «солнце встаёт, а ты не дома».

...Много раз снимал с себя дед новые черевики, натёршие вначале водяные «пихуры», а потом кровавые раны, прикладывал листы подорожника, надевал обутку снова и опять шагал.

Когда солнце присело за далёким перелеском, дед доел последний ломоть хлебца, и шаг его сделался короче. Его обгоняли грузовики и легковые, мчащиеся как ветер машины, прошелестел велосипед, а дед волочил ноги всё тише и медленней.

С выбившейся первой звездой черевики оказались пудовыми, и дед Петро их снял. Связав шнурками вместе, закинул их на другое плечо и пошкандыбал осиком. А ночью, когда чумацкий шлях лёг меж местечком Каменцем и его селом чистым белотканным полотном, дед присел на опушке соснового бора, заблудившегося между холмами, и притих. Зацокавшие по шляху лошадиные копыта встряхнули впавшее в забытье, словно в глубокую темную яму, дедово сознание, и он поднялся. Возница потянул за вожжи и, подозрительно вглядевшись в бледное при лунном свете лицо путника, обмяк:

           Что, дед, как нечистый дух, по ночам шатаесся? Садись, подвезу, коли нам по дороге. Тебе, как его, хоть куды?

               Калиновка, — едва слышно гудело дедово нутро. — Туды мне, сынок... до дому...

               Ну, до Росстани, как его, довезу. А там мне направо, — покрикивал кряжистый мужик, довольный попутчиком. — Мости под себя мешки. Я на мельницу, как его, в Луку еду, у нас нонешний год не мелют. Жито своё и пшеницу да мливо дочкино захватил... Да ты, дед, навроде, как его, спишь?

Ездовый наклонился к деду, прикрыл его рядном и стеганул по крутому крупу:

               Но, ледачая, не дремай! А дед, он поспит нехай...

На развилке шляха, называемой Росстанью, телега остановилась. В придорожной дубраве проснулись птицы и, чтоб не за быть, не перепутать каждая свою песню, старались что мочи. Червонная, с розовой ленточкой у краев кромочка неба высветлила бледный серпик луны, точивший скупые космы на одинокий шлях и едва угаданые увядшие звёзды.

              Вставай, дед, приехали, — возница тронул деда за плечо и скорее угадал, чем ощутил рукою угасавшее тепло.

              Ты что, дед? — испугался дядька, а лошади, всхрапывая и косясь, затупцевали на месте. — Что удумал?

Дедово восковое лицо, лежащее на мешке с житом, тронула лёгкая усмешка, и приоткрылись, глядя в самое сердце кряжа-мужика, совсем не старческие, ясные глаза.

              Живой я, живой... чего ты спужался?

               Ты, дед, как его, не шути... Вот тебе Росстань, а там рукою подать — село... Старческие, в кровавых подтеках ноги сбивают холодную росу с придорожных трав, не ступают — несут пуды вековечного груза. Дед Петро бредёт наугад, посохом, найденным на обочине, торя дорогу. Тяжёлая голова клонится на гудь, а на теле блазнятся вериги, о которых, умываясь слезами, ведала давным-давно Ксенюшка, вернувшись с Почаевских монастырей: с ними-де в старовину ходили святые.

...От Чёрного леса до Марфиных ключей—дорога длиною в век. Старые липы, старые теперь и вербы, ужище шляха, а по взгорку за ними Калиновка.

Во славном городе Киеве, У князя у Владимира...

Слышит дед Ксении звонкий, как в девичестве, голос и поднимает голову — три могутних дуба у скал, в клубах тумана, бегущая за левадой речка Ушица, будто в посконной сорочке, родимая низкая хата. А с горки к леваде в вышитой крестиком по рукаву рубахе, в белой с каймою хусточке, с полной корзиной груш, молодая и румяная бежала навстречу Ксеня.       Дед радостно вздохнул, хотел побежать к ней тоже, но уронил посох и упал.

              У Солнышка Святославовича

              Было пирование почётное,...

              Про сильных могучих богатырей,

              Про всю полянцу удалую...

Ксении голос угасал, поднимался на вершок дуплистого древа, цепляющий ветвями высокое небо, а с ним вместе растворялась, будто в тумане, белая Ксенина сорочка и хусточка, а из корзины всё падали и падали в траву переспелые желтые груши...

Категория: ПРОЗА | Добавил: sarkel (03.10.2013)
Просмотров: 1009 | Теги: Галина Головина | Рейтинг: 4.5/6
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа

Категории раздела
СТИХИ [226]
стихи, поэмы
ПРОЗА [165]
рассказы, миниатюры, повести с продолжением
Публицистика [88]
насущные вопросы, имеющие решающее значение в направлении текущей жизни;
Поиск
Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 150
Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика

    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0