Четверг, 25.04.2024, 07:17

Мой сайт

Каталог статей

Главная » Статьи » ПРОЗА

Галина Лободина: "Груша - дуля"

Тетушка Ксения умирала. Сухой, в чёрных зернинах, какие оставило предсмертное лето, рукою она махнула в сторону чинно и скорбно стоящей у окна золовки Гафий-ки, своей ровесницы-одногодки, женщины доброй и кроткой, и едва слышно вздохнула.

А может, лишь показалось то лёгкое, уже леденеюще-чистое дыхание на вздох, и то был шелест смерти, стоявшей у тёмного тетушкиного изголовья и терпеливо поджидавшей минуты, когда восковые, с бурыми впадинами щеки и ставший в последние дни острым и длинным когда-то маленький тетушкин нос над тонкой ниточкой почерневших губ, да тусклые скорбные глаза, окружённые синеющей тенью, обретут величавую значительность и глубокий неизъяснимый смысл, внушающий каждому оставшемуся по эту сторону тетушкиного бытия притягательно-манящее уяснение тайны.

Но тетушка Ксеня ещё жила. Собрав в иссохшей груди дыхание, зыбкую, иссякающую с каждым вздохом и выдохом силу, она прошелестела:

— Гафийко, покличь Петра...

Золовка Агафья, жадно ловившая движение губ умирающей, заморгала покрасневшими веками и растерянно оглянулась: Петро, её единокровный брат, будто сквозь землю провалился ещё пополудни, когда увидел у ворот, в длиннополой рясе, отца Игнатия, деловито отворявшего их скособоченную и оттого жалко заскрипевшую калитку.

— Милосердный Боже, куды ж он сковался, — сглатывала старая Гафийка душившие её слёзы. — Марусю-серденько, — воздела она руки перед молодой Чёрномызовой соседкой, испуганно жавшейся у ко-меля, — пойди пошукай его, пустоголова, дытыно, у скал. Может он под дубами сидит... Скажи, его Ксеня кличет.

Две сухоньких старушки у стены на лавке, пришедшие проститься с доводившейся одной из них племянницей, а другой — соседкой, бесстрастно поглядывали на Ксени-но обострившееся лицо и перешептывались.

           Всяк ада боится, да дорожка торится, — прошамкала баба Василина наперснице, непрестанно качающей головой.

             И-и-и, милыя... Дорожка-то, она у праведного терном покрыта, — кивала, подчинясь застарелому тику, баба Дуня-Коза на каждом слове. — Ив святом писании сказано: узки врата рая.

             Петра не видели? — согнувшись перед старухами в три погибели, так низка была под ними скамейка, вопрошала встревоженная Агафья. — Где он, старый телепень, прости Хосподи, путается...

Петра Чёрномыза не нашли ни в яру под скалою, где били ломотные ключи, стекая водою под кривенький мостик, ни в селе, где все калиновцы знали друг друга наперечёт. Нашли Петра только к вечеру, когда стало садиться за скалами солнце.

                                                                 * * *

Петро Чёрномыз, худой и сгорбленный мужик, казавшийся древним дедом, хоть самому не было и семи десятков, сидел за хатой в осунувшейся краями лознице и плакал:

              Ладушко моя, Ксеню... Чи я ж тебя не жалел? Чи зо-бидел тебя когда, горькую, что ты такое удумала?

Мутные слёзы колыхались в дедовых запавших глазницах, скупо и ..неспешно сбегали по глубокой складке, тёмной яругою прочерченной от хряща тонкого с горбинкою носа до висящей жёстким волосом усины.

               Пошто меня покидаешь? Ужели разгневалась?

Слеза защекотала деду Петру шею, закатившись солёной горошиной под ворот нечистой рубахи, и он в который раз высушил непрошеную гостью рукавом.

В седом нечесаном чубе, в горестных и угрюмых бороздах, залёгших на Петровом худом, с острыми скулами лице, таилась невыплаканная тоска, а в невыцветшей влажной синеве глаз с обведёнными густо-васильковой кромкой зеницами, в искристых, будто солнечных, проточинах по кругу, проглядывала по-детски наивная ясность и доброта.

              Ежели ты думаешь, что к Анне Залесной, как люди тебе брехали, я ночами захаживал, то ты, Ксенюшка, об-шибаисся... Не ходил я к ей... Рази что так, чтоб тебя по-пужать, возил ей на мельницу мливо. Ночи ты, Ксеню, присказки не знаешь: мелева много, да помолу нет... Вот так и тут — нет и не было толку в бабских речах, которые чужие языки тебе доносили... мол, к Анне Залесной Петро твой повадился.

Да и то, Ксюша... одно дело днём, а другое в ночи... Разуметь надо разницу...

Дед Петро, неожиданно что-то припомнив, смутился и замолчал.

Мохнатый, бархатно-рыжий шмель, просунувший толстое брюшко в блекло-сиреневый колокольчик, привольно расцветший среди клевера и некошеной переспевшей травы, и уснувший было послеполуденным сном под размеренный и приглушённый дедов говор, завозился в цветке и, закачавшись в нём, как на качелях, в какой-то миг от него оторвался и зажужжал над Петровой головою. Не найдя в седых зарослях волос, пропахших горьковатым потом и табачной горечью, искомой услады, сердито взмыл вверх, немного покружил над старой лозницей с прогоревшими прутьями и, ухватив прогорклого чумного духу от прошлогодней сливово-дымной копоти, подался к цветущей посреди сада на пригорке огромной, закрывающей собою полнеба груше-дуле.

Дед Петро не мог идти в хату, так как догадался, что недавно назначенный в их приход молодой и белокурый священник с бородою-клинышком на кругло и мягко очерченном лице, приглашённый хлопотливой сестрой Агафьей соборовать и причастить болезную, был не просто предвестником валившегося на него горя, но не оставлял ему, Петру, никакого просвета в ставших с недавнего времени чёрных и длинных днях. Будто чёрная ряса, мелькнувшая у калитки, заслонит ему отныне и навек весь белый приветный свет...

Ксенюшко... Не пущу, — заплакал снова дед Петро, поджимая под себя старческие колени и хоронясь под обрывом, заросшим диким густотравьем, ещё глубже.

— А вот ты куцы сховался, — наклонилось над лозни-цей сморщенное лицо Агафьи. — С полудня тебя шука-ем... Чи есть у тебя совесть, Петро? Вылазь скоренько... Там Ксения тебя кличет...

Дед Чёрномыз тупал вслед за Агафьей, сторожко вглядываясь в приоткрытое окно, где почудилась ему за занавеской румяная и свежая жена его Ксения, вдруг приветливо махнувшая краешком белой косынки. Дед споткнулся и стал столпом с забившимся от невольной радости сердцем: «Послухала... Встала».

Предвечерний короткий луч скользнул ещё раз по оконному зеркальцу и замер: белая занавеска не колыхнулась ни разу...

... — Держись, Петро, дому... — словно из чужого и далёкого края слетели с почернелых губ тетушки Ксении тихие, едва угадные слова и ложились палым осенним листом по горнице...

                        * * *

— Не покидай нашу хату... Что бы ни сталось, не покидай...

Уродила в это лето груша-дуля всем на зависть: сыпала мелкими, с детский кулачок, плодами так рясно, будто хотела засыпать с выбившим колосом травы и поляны лесной полуницы, жухнущие в густых переплётах приторно-духмяного, в синих разводах дикого горошка, цветущего до осенних туманов.

Кружились роями под грушей пчелы, в неземном молитвенном покое под июльским блаженным зноем дремали левада и некошеный луг, позлащенный длинными лучами катившегося за перевалы солнца.

Дед Петро подкладывал в печурку лозницы толстенные, высушенные летними жарами брёвна и, чтоб ясень не горел, а тлел, черпал ковшом воду из кадушки, стоящей тут же, на краю лозничной ямы, и плескал её в печную пасть.

Заплясавший было червонными язычками огонь враз потух, и голубой дымок, выползая сквозь ивовые лознич-ные расселины, густо усыпанные жёлтыми переспелыми грушами, обвил их бока мягким ясеневым духом и низко закублился над травами.

Потрогав заскорузлыми негнущимися пальцами мягкие, чуть сморщенные от дымного жара груши, дед Петро щупал каждую из них, зорко вглядываясь: не загорели ли тонкокорые бока, перекатывал круглые запашные плоды с места на место и умиротворённо кряхтел. Потом брал ивовую корзину с привязанным ужищем вместо ручки и, сгорбленный и черный, шагал разлаписто и карач-ковато на кривых ногах с разведёнными в стороны коленями собирать новые дули.

А груши падали в траву дождём. Жёлто-медовые, переспелые, они точили нежно-пьянящий аромат по всему дедовому саду, поили им леваду, начинающуюся сразу за пряслами, и, растекаясь кружащей голову истомой по цветущему лугу, смешиваясь с запахами клевера и горошка, неслись с ветром к высокой скале за яром, где гомонили в зарослях бузины и боярышника ключи под тремя дубами. И тогда чудилось, что ломотная, бьющая из скалы водица неведомо отчего пахнет грушевым нектаром.

Тонкие кургузые хвостики у плодов, не выдерживая тяжести спелой мякоти, обламывались, вырывались вместе с тонкими жилками, и упавшая в траву груша с курносой короткой гулькой у хвостика приминалась сбоку, истекала липким соком, сводившим с ума всех калиновских пчёл.

— Кхе-кхе... — кряхтел дед. — Поди и смеркаться зачнет, а я не управился...

У деда Петра голос хрипловато-глухой, похожий на жужжание шмеля, и, видно, потому сердитые пчелы принимают его за своего и не жалят. Дед, чтоб не помять и не растоптать добро заскорузлыми и большими черевиками, собирает груши «попасом», что по дедову разумению значит: начинать надо издали, под лапастыми длинными ветвями, и шаг за шагом подвигаться к стволу.

Но не успеет дед пройти и половины намеченного круга, как груша-краля лупцует, словно батогом, по согнутой Петровой спине переспелой «хруктой» (как уважительно называет дед свои завалящие никудышние дули, которых на ярмарке, сколько туда ни носил их дед, не берёт никто и задаром), устилает позади деда новыми желтобокими плодами высокое дикотравье.

Но дед знает, что зимою его сухофрукт будет в цене небывалой, по семь рублей за кило, и тогда он стянет с чердака шесть, а то и семь (если удастся благополучно высушить) мешков, пахнущих летом, но ставших после сушки на лозничном дыму не с детский кулачок, а с голубиную головку, мягко-податливых сморщенных груш.

              Чудо, а не груши, — сказал в прошлом году купец, принимавший у старых панских клунь в их Калиновке яблоки, груши и чернослив, и аж поцокал языком, отведав Петровых дуль. — Мармелад, да и только... — И отвалил Петру за шесть мешков деньжищи неслыханные — семьсот рублей чистоганом.

               Суши, дед, и в это лето (дело было в провесень). Всё заберу целиком, — сказал конопатый низкорослый хлопец, плямкая сочными губами.

Дед Чёрномыз, счастливо и благодарно улыбаясь купцу (больше никому из сельчан такой цены не давали), старательно завязал в узелок шелестящие червонцы и поглубже засунул за пазуху. Потом для надёжности застегнул драный и залатанный во многих местах куцый кожушок на все пуговицы и заспешил до дому.

              Ишь ты, мирмилада... Ох и выдумщик хлопец... Да у меня той мирмилады — тебе и не снилось... Хучь воз нагрузи... Бывало, Ксенюшка сыпала свиньям...

Дед Петро помолчал немного, кашлянул и уже тише и печальнее добавил:

                Не дожила ты, Ксеня, до такой радости... Сказала бы: «Вышли Катре...»

Хрустел под валенками слежалый снег, скрипел за околицей криничный журавль, навстречу, волоча по набитым колеям сани, фыркали губами сытая молодая кобылка и балующий гнедок, которого час от часу стегал батожком краснолицый Микола Крук, а дед, щупая за пазухой (не потерялся ли) заветный узелочек, никого не видел и не слышал.

               Возьму вот завтра и вышлю... Нехай детям цукерок купит, а то и обутку... Семьсот карбованцев — дело, ей бо, не шутейное, — шептал себе он под нос и усмехался одному ему ведомому счастью.

Было это прошлым годом, и дед Петро вспоминал то утро, когда он, едва развиднелось, приковылял на майдан, где стояла покосившейся халупкой их сельская почта, долго тупал по хрусткой снежнице стоптанными валенками, как не попадал у него зуб на зуб, когда открыли аж к полудню почту, и как долго и старательно выводил каракули, списывая дочерин адрес с залоснившегося, протёртого на сгибах листочка...

Вспомнил дед и то, как однажды, уже летом, пришкан-дыбав в крамницу за хлебом, он услышал, как две щебе-тушки-девочки внятно промолвили: «Дайте нам мармеладу», — и, приглядевшись, заметил, что невидаль, которая схожа вкусом с его грушей-дулей, — это розовые, с жёлтыми прожилками ломтики, обсыпанные белым сахаром. «Так это цукерки», — догадался дед.

               А ну и мне, Ганнусю, взвесь той мирмилады. Толь-ки трошки... — устыдился дед своей просьбы и огляделся по сторонам: не слыхал ли кто о его баловстве — прихоти.

Откусил тогда дед кусочек сладкой бонбошки и сплюнул: приторно-тягучая конфетина залепила ему редкие зубы, ударила непривычно-острым запахом в нос.

Деду Чёрномызу мармелад не понравился:

              Скажет же такое... «Мирмилада...» Куды лучше груша.

С той поры дед твёрдо уверовал: его медовая, даже в дымно-сушеном виде, нежно-пахучая дуля не чета всем сладким забавам на свете.

... Собирал дед груши и думал: «Нонешний год уродили сады не у всех... В цене, значит, будет «хрукта». А раз так, то, может, дочке Катрусе удастся что выручить... Гроши ей надобны».

                                                                 * * *

«Дорогой тату! Не знаю, как вам, а мне хоть в Кали-новку не кажи очей: каждый про вас мне, тату, пишет и вами попрекает.

Что ж вы, тату, выбачайте за грубое слово, такой ободранец и нечоса? Неужель у вас в скрыне нет сорочек и нет штанов, что вы ходите в дрантье и меня срамите? Или, может, тату, вы своё добро шкодуете и незнамо для чего храните?

Так я вам скажу, что ни мне, ни вашему зятю Коле, а внукам вашим и подавно, оно никогда не спона-добится.

Я же добре, тату, помню, как в позапрошлом годе, после маминых похорон, перебирала в скрыне и насчитала шесть простых и три байковых сорочки, две нейлоновых и одну шерстяную (это из ношеных), а ещё четыре не меньше, тех, что покойница-мать покупала, у вас ненадеванных! А штаны? Может, тату, скажете, что у вас штанов нет? Чёрные в полосочку простые, двое серых, одни синие, хоть не новые, но крепкого сукна, ещё одни коричневые от костюма... И пиджаки у вас, тату, имеются, и Колин, тот, что выслала я вам к престольному свя-ту, и от костюма, и шевиотовый, и совсем новенький, в серую клетку. А вы, тату, извести меня со свету желаете, ходите обормотом — кажут люди, в дырявых военных штанах (и где вы их только надыбали?) и в засаленной старой рубашке! Неужели, тату, вы не можете снять с себя дрантье (и исподнее тоже) и надеть, как человек, всё чистое? А замаранное в корыте с мылом хоть как-нибудь сполокать? Не отвалились бы у вас, тату, руки, если б вы себя обиходили.

Написала мне тетушка Гафийка, что вы, тату, на все её слова-уговоры только как сыч молчите и беспрестанно сопите. Неужель вам родная ваша сестра зла бажа-ет, что вы даже ответное слово ей произнесть не хотите. «Такой самый стал, как тогда, когда с Немеччины вернулся, — написала мне тетка. — Слова за день не сронит...»

Так вот, что я скажу вам, тату: сейчас не война, и больше полсотни годов прошло, как вы воротилися. Так что фанаберию молчать с головы геть выбросьте.

А пошто, тату (мне прописала про это баба Дуня-Коза, :оседка ваша), вас сподобило идти с хоругвями вокруг церкви на Троицу и потом с церковной процессией на погост з измятом пиджаке, который валялся у вас на лознице, отчего даже дядько Крук, хоть он тоже не чистеха, старался ;тоять от вас боком, так разило от вас дымом... А сама база Дуня-Коза и вовсе нос затыкала, оттого как дышать рядом с вами воздухом никакой возможности не было.

И правда это, тату, чи нет, что сам батюшка Игнатий ^ахал навкруг вас кадилом разов пять, чтобы ладаном этогнать ваш дымный прокуренный дух?

Тату, тату! Видела бы покойная мамка, как вы сразите нашу семью, так умерла бы заново... А ещё, тату, я хочу у вас справиться: пошто вы печь не топите и не сварите себе хоть картошек. А если не хотите топить в печи, то керогаз возьмите. Он дарма стоит в каморе уже который год. Пошто вы, тату, ходите холодный и голодный? Баба Дуня-Коза писала, что неделями сидите без горячего: кто что принесёт, тем и сыты. И тетка Гафийка жалилась, что вы, тату, на гроши скупой, бережёте не знамо их для чего, гроши эти, а хлеба себе не купите...

Я тут, тату, раду держала с Колей и твёрдо решила: приеду под осень за вами. Ищите купцов на хату, продадим, и поедете к нам. Жить в нашей Цимле не хуже, чем в вашей Калиновке. И хата у нас новая, не то что завалю-ха ваша, и вдоволь исть: и хлеба, и к хлебу.

Поклонитесь от меня тетке Гафийке, бабе Дуне-Козе, соседке Марусе и всем родичам нашим, а также соседям. На этом, тату, прощаюсь с вами. Оставайтесь живы и здоровы. Не гневайтесь, что бранила. Не со зла же, а для вашей же пользы.

Ваша дочь Катерина».

Сбоку на письме было мелко приписано: «У вас, тату, есть ещё один костюм тёмный полушерстяной, в зелёную лапку, тот, что вам на поминках дядьки Штефа-на дали».

Дед Петро дочитал последние слова, написанные Кат-русиным убористым почерком, усмехнулся каким-то смутно бродившим в голове мыслям и, пожамкав ровно согнутые в четвертинку листы, бросил бумажку в лозницу.

Ярко-алый уголек причернил край мятого листочка, потом родившийся из-под него весёлый язычок пламени поспешно лизнул его, в одно мгновение залопотал и заиграл червонными пелюстками огня.

Письма как и не было, а вместе с ним исчезла и непонятная досада на дочку, вздумавшую волочить его, Петра, куда-то на край земли. Туда, где нет его хаты, его левады и его груши-дули, а, значит, не будет и его самого, Петра.

Но что знала она, его молодая, не знавшая зла дочка Катря?

В сорок первом, когда немцы, заняв Калиновку, обосновались вдоль Днестра по Подолью, как у себя дома, у Чёр-номызов смертной тоской не изводились: в их хате не было девиц иди парубков, которых могли бы угнать в Германию, — невестка Стефания с тремя мелкими, как горох, детишками, старый отец Демьян, тонконогая, большеглазая сестрица Гафийка, первейшая нянька братниных голопузых мальцов, да он, Петрусь, четырнадцатилетний подросток, — вот и всё семейство. А что брат Петров Иван на фронтах воюет, то каков с них спрос — «где все, там и наш» — таков по Калиновке сказ.

— Погонишь, Петрику, череду вместе с хлопцами. Попасёте за Студеницей, там травы не выгорели, — велел как-то с вечера батько. — А немцев не бойтесь. Не до вас им ныне: сбирает немчура по Днестру хлопцев и девок таких, что в года вошли. А вы ещё хлопчики...

За яром обочь разбитого шляха клубится дым — то тлеют уже двинувшиеся было в колос хлеба. Едкой таревой попоной закрывает кровавую кромку востока, стелет сизой мглою по дальнему распадку у вихляющей меж вербами шумливой речечки Ушицы, по берегам которой травы войною ещё не тронуты, длинными, юркими змеями ползёт угарный дым по каменистым берегам к устью Студеницы.

Череда из худобедрых коров с телятами движется по-пасом к яру. Хлопчики-подростки зорко следят за озорующим молодняком, норовящим по недомыслию выбиться из стада.

— Куды прешь? Очи б тебе повылазили. Не бачишь, где коровы? — кричат то тут, то там подпаски, подражая суровости сельского пастуха Андрия, ушедшего с мужи-ками-односельцами на фронт с первой мобилизацией, и с посвистом разбойничьих атаманов стегают батогом нерадивое коровье племя.

К полудню, когда измученное тленным духом и палящим солнцем стадо подошло к покойной, в кудрявых зелёных вербах излучине Студеницы, на шляху, под горою, запылила немецкая телега.

Не успели хлопчики согнать череду в дикий черёмушник: от глазу лихого подальше, как телега свернула в лог и вдоль петляющей в приречных зарослях Ушицы настигла и череду, и пастухов.

Погрузили на телегу мальчишек немцы в один миг и, по-вороньему горланя, повезли их по шляху в сторону местечка Каменца.

Напрасно бегала за ворота Чёрномызова невестка Стефания, прижаливающая и Гафийку, и Петра — без матери, что круглые сироты, — и кутала в старый кожушок ещё тёплый чугунок с картошкой, строго-настрого наказывая малыдам картошку не красть — Петрушина...

Напрасно светили за полночь каганцы и ждали вечерять пастушков по другим хатам — не вернулась череда с мальчишками до утра, не нашлась, как ни искали её спозаранку и до самой темени по яругам и скальным перевалам и тут, и по ту сторону Ушицы на другой день и в дни последующие.

Только когда на Духов день калиновские старухи возвращались с обедни, полоумная баба Прасковья, ворожейка-странница, припала ухом к земле и сказала:

              Бегут, мечутся бесы, проваливаются в бездны подземные. Но и в бездне бездн настигает их сила Господня... Чую, стучит копытами, мечется в воротах пропащая телушка...

На несвязную, странную речь Прасковьи никто бы и не обратил внимания, как не подивились (если бы знали) на селе тому, что баба тотчас высушила в печи цветы пышных головок руты, принесённых из церкви, истолкла их в порошок, пожгла в щербатой плошке сухие цветы и травы, покурила благовонием в хате и, завязав остатки зелья в узелочек, торопливо спрятала скарб за божницу, — если бы к вечеру того же дня у Чёрномызовых ворот не заревела чудом приблудившаяся к дому пропащая вместе со стадом телушка.

             Ей-бо, вернулась, — всплескивала руками Дуня-Коза, а другие бабы лишь испуганно ойкали. — Прасковья же сказывала. — Я знаю, куцы идти надобно, — стрепетом-птахой вскинулась молодая, в силе, бабенка Маруся. — К колдунье Прасковье... Она погадать нам сможет...

Три молодицы, а с ними Чёрномызова невестка Стефания, сговорившись собраться у старой мельницы, подались, как только спустились на землю сумерки, к старой отшельнице-чаровнице, живущей под самым лесом.

                На Духов день Мать-Сыра Земля открывает секреты, теперя ничто не знамо, — отказала баба Прасковья похожим на сникнувшие головки подсолнечника, постаревшим в несколько дней от горя соотчи-цам. — Потому как токмо при Святом Духе во время божественной службы исходит с неба священный пламень, испепеляющий всяку бродячую по земле не чисть. А теперя не знамо.

                Бабуню Праскево, дети же пропали... И не ведал, не слыхал никто, где их следочек схоронен, — заплакала соседка Чёрномызов Дуня-Коза, у которой её пропащий Юрасик был единственным сыном — кровинкой. — Может, хоть воск выльете, — Дуня заломила негнущиеся от чёрной работы пальцы и стала перед Прасковьей, как перед иконой на колени.

Ворожея повела бельмом в Дуняшину сторону, а потом стала на колени сама, повернув лицо к тёмным, едва угад-ным ликам святых угодников, висевших в красном углу в два неровных ряда.

              Телушку же вгадали, — заспешила с уговором вторая, забитая нуждой и несчастьями бабенка, первой в Калиновке получившая похоронку на своего мужика. — А то, как жить дальше, не знаем.

Баба Прасковья молчала.

Молодицы притихли тоже, не сводя молящих глаз со старого, с седыми космами лица.

               Дымным духом окурить вас надобно, — вроде как ни к селу ни к городу прошамкала беззубым ртом угад-ница-колдунья и полезла в запечек.

Чуть погодя трещала в чёрном черепке сухая трава и цветочная пыль, а баба Прасковья, словно позабыв об окутанных духовитой завесой дыма сельчанках, клала неистовые поклоны засиженному мухами образу Богородицы.

               Из преисподней, что чернее смолы и страшнее ночи, возвернутся до дому хлопчики. Да не все...

Прасковья вдруг застонала хищной птицей и, воздев руки к низкому--своду бревенчатой хаты, превозмогая страшную силу, не дававшую ей говорить, прокричала:

              Михайло-Архангел пошлёт им коня своего в избавление. Чёрный конь, да седая грива. Только ворогом солнце будет...

У ведуньи закатились под лоб зеницы, а на тёмном, сморщенном челе выступил бисером пот. Там же, где стояла на коленях у лавки, баба Прасковья забилась в корчи.

Испуганная Дуня-Коза накинула ей на лицо кашемировую хустку, лежавшую на лавке, — слышала когда-то: так прячут от глаз людских недобрую падучую. Баба Прасковья, постонав, затихла и будто бы уснула.

             Ты хоть что-нибудь разобрала? — допытывались одна у другой горюницы и, переложив лёгкую, как высушенный сноп ячменя, скованную неземными оковами не то сна, не то забытья бабку на лавку, порешили:

               Не дарма говорят, что она блаженная. Такого наплела... Мало того, что на правду не похоже, ещё и купы её небылицы не держатся.

             Врет, как водой бредёт, — печально протянула Стефания.

              Что за преисподняя ей блазнилась, что за кони? — всхлипнула Дуня-Коза и закрыла лицо ладонями.

              А живые ли дети и где они теперь, не обмолвилась и словечком, — перебила молодиц та самая бабенка, что склонила калиновчанок идти к Прасковье.

               И где мой Иванко теперь, никто мне, горькой, не скажет, — закончила она уже причитанием, сложив на груди молитвенно и скорбно руки и упав головою на то самое место, где только что уснула, словно враз одеревенев, чудная старая ворожка.

            Боже мой, Боже, за какие грехи наши тяжкие ты шлёшь на голову нам испытания? — взмолилась другая, и отчаянно-безудержный её крик утонул, растворился в разом выросшем, словно павшем с небес, неистовом бабьем вое.

Холодный месяц лукаво подмигивал из-за туч, качался на верхушке высокого дуба и, хлюпнув скупого света на Прасковьины окна, словно сделав отметину, скрылся за дальней горою. В тот самый миг загрохотало за каме-нецкими скалами, и, словно высвободив из каменной утробы непотребный и злой огонь, метнулись на небо трескучие стрелы, заглушая на земле человеческие стоны.

                                                                   * * *

«Кругом вода, а в середине беда», — такой загадкой-пословием нарекли ещё в давнюю старину подоляне-предки древнюю Каменецкую крепость, вздымающую над скалистым обрывом устрашающе-суровые башни, испещрённые узкими бойницами. И, видно, недаром.

Зависая над глубокой, могильно-холодной пропастью, куда заглядывало солнце только в полдень, червленые от бликов солнечного цвета башни и валы бросали в студеные воды Смотрича, перекатывающего по ущелью гулко грохочущие камни, чёрную распластастанную тень, мнящуюся на закате вороньими крылами.

Мшистые, тесанные из скальных валунов стены ревностно оправдывали замыслы верноподданных зодчих: на веки вечные схоронить собою то бесценные жизни, то, коли надобно, смертные тайны безызвестных полонян, — безмолвно и нерушимо осела на скальном краю каменная неприступная твердыня, внушающая каждому живому несметные тревоги, сохранённые вековою памятью и родовыми сказами.

«Дзень-плим, дзень-плим», — разбудила измученных ночною бессонницей, страхом и неизвестностью парней-подростков непонятно откуда взявшаяся капель.

Петро вскинулся первым и в едва заметном сереюще-туманном свете, сочившемся с высокой зарешеченной бойницы, увидел повисшую на уступе стены над самой головою водяную каплю. В миг она сорвалась, за ней тут же другая, и Петро, зажмурив глаза, услышал уже знакомое «дзень-плим». Капли падали в вымытый и отполированный веками каменный желобок у самой стены и, наполняя его через край чистой водицей, змеились уже ручейком между мшистыми неровными плитами, исчезая в подземелье так же непостижимо таинственно, как и появились на уступе стены, на рассвете.

— Откуда вода? Может, дождь идёт? — все, кроме Юрка, проснувшиеся мальчишки сидели, тесно прижавшись друг к другу и поджимая под себя от холода ноги.

              Э-э, — протянул по-цыгански смуглый кудрявый мальчишка, поцокивая от холода, который ощутил в полной мере только теперь, когда проснулся, зубами. — Тогда сверху, через замурованную решётку, моросило бы на нас. А так сухо.

Сын Дуни-Козы, юркий и коренастый Юрко Тягнибе-да, свернувшись в калачик, тяжело вздохнул во сне, и Симон, тот самый курчавый черноокий парень, потряс его за плечо.

             Хватит камни давить... Вставай...

Не глядя на соузников, Юрко поднялся так легко, будто не спал вовсе, умылся в желобке с водою и, чуть подумав, отправился к дальней низкой нише. Там помочился и, вернувшись, вроде самому себе произнёс:

               Роса сбирается на камнях. Оттого и каплет... Тикать отседова надо...

              Утечёшь тута, — перебил Симон, но на него тут же зацыкали:

            Цыть, раз у самого котел не варит. Другим дай досказать, — Петро на правах старшинства, доставшегося ему не по возрасту (ему, как и другим, исполнилось на Троицу четырнадцать), а по праву силы (вытаскивал парнишка гвозди голой рукой и, надавав тумаков, скинул однажды в речку взрослого парубка из чужого села, когда тот устроил из-за Калиновских девок нешутейное побоище), осадил и Симона, и других, и добавил:— Как тикать? Сказывай.

Юрко прокрался по ступеням к низенькой кованой дверце под каменным сводом, ощупал её со всех сторон, дёрнул за скользкие от утренней росы скобы и, вернувшись к сбившимся в кучку подросткам, зашептал: —              Двери закрыты намертво, и стражники могут по-бачить. Может, опробовать найти лаз в подземелье или верхним оконцем...

              Оконцем, — передразнил черночубый Симон.

              Ты разве не бачишь, что это фортеца.

               Надоть разведать, — Юрко поскреб в пшеничном чубе и, недаром Петро велел его слушать (он давно считался среди калиновских хлопчиков «кумекливым чёртом»), стал выстраивать пацанов в «стенку».

              Ты, Петро, и ты, Ванька, становитесь сюда, — Юрко пихнул мальчишек к холодному муру, — одной рукою, что есть силы, упирайтесь в стену, я забираюсь вам на плечи (одной ногой становлюсь Ваньке, другою — Петру), да глядите, стойте столбом, не метеляйтесь. А ты, Симон, залазь мне на плечи... Ты лёгкий. Высоты до окна должно выстачить... Разгляди хорошенько всё, что побачишь, решётку попробуй расшатать и примерь, пролезем ли...

Петрова горячая рука касается скользкой замшелой стены и могильным холодом сверлит колено, которым Петро, как и Ванька, упёрся для равновесия под тяжестью двух верхних тел. Дрожание Юрковой ноги, которую Петро поддерживает свободной рукою, невольно и мучительно передаётся его телу, и он чувствует, как где-то в середине пустого живота екнуло и задрожало всё внутри, и от этой дрожи размеренно и сильно бьющееся в груди сердце перестало выстукивать привычный ритм, а дрогнуло и болезненно заныло.

              Ну, что там? Бачишь что-нибудь? — слышит Петро голос Юрка над головою. В ответ тишина и лишь какое-то невнятное Симонове мычание.

               Что бачишь? Говори!

               Э-э... М-ммы... — раздаётся неожиданно близко, почти у самого уха, и Петру кажется, что Симон не стоит над головами у него, у Юрка и Ивана, а находится рядом с ним, на каменных плитах.

               Мост тольки бачу. Один краешек над прорвой... И прорва... А на той стороне вроде костел остроголовый и церковь куполом светится...

Симонов голос с хрипотцой и приглушённый и потому едва слышный, но Петру чудится, что Симоновы слова вырываются из темницы и летят под самые своды, застревают под верхней, из тяжёлой каменной кладки, аркой и падают со звоном в желобок и оттого слышны сквозь толстенные муры.

              Ты чего там раскричался? — шепчет Петро и сам пугается своего голоса — от волнения и мучительного напряжения его слова похожи на птичий предсмертный клекот...

Спустя мгновения «лесенки» как и не было, а четыре головы: две русых, белобрысая и курчаво-чёрная — склонились близко друг к другу и зашептались:

               Решётка вмурована толщиной в руку. Не расшатаешь, — говорил Симон, глотая слова. — Да и смерть всё едино, хоть бы и вылезли... Там стремнина — дна не видать... Прямо под нами...

Симон проглотил последнее слово и вдруг неслышно заплакал. Худенькие его плечи вздрагивали, как от озноба, а в чёрных и круглых, как спелая черешенка-дичка, глазах мелькнул дикий, подсказанный подсознанием страх загнанного в западню звереныша.

               Ну, будет тебе... будет... Симон, — мягкосердечный Петро неуклюже и застенчиво гладил курчавую голову и моргал ресницами — разъело глаза туманом, загнездив-шимся в них спозаранку...

              Это Каменец, хлопцы. Я угадал его сразу. Вчера ночью, когда кони с возом свернули в ворота, я догадался, хучь и темно дюже было... — шептал Юрко.

               Каменец-Подольский, тута мы на ярмарке с братом Иваном позапрошлый год были, — Петро нахмурил густые, сросшиеся на переносице брови, и из глубины тумана в синих'' его глазах блеснули подетски скорые слёзы. — Иван со Стефанией продали овёс и купили мне чобо-ты... Хромовые.

              Зачем нас тут держат? Расстрелять хотят? — допытывался неразговорчивый Иван и сам же ответил: — По-што ж на нас патроны тратить? Да кабы думали убивать, то могли б это сделать сразу. Не брешу же, так?

Категория: ПРОЗА | Добавил: sarkel (03.10.2013)
Просмотров: 2213 | Рейтинг: 3.8/4
Форма входа

Категории раздела
СТИХИ [324]
стихи, поэмы
ПРОЗА [228]
рассказы, миниатюры, повести с продолжением
Публицистика [118]
насущные вопросы, имеющие решающее значение в направлении текущей жизни;
Поиск
Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 208
Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика

    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0