Суббота, 20.04.2024, 02:29

Мой сайт

Каталог статей

Главная » Статьи » ПРОЗА

Галина Лободина - "Алая лента"

            
           Галина Лободина
               (отрывок)

Тетушка Ксения умирала. Сухой, в чёрных зернинах, какие оставило предсмертное лето, рукою она махнула в сторону чинно и скорбно стоящей у окна золовки Гафийки, своей ровесницы-одногодки, женщины доброй и кроткой, и едва слышно вздохнула.

А может, лишь показалось то лёгкое, уже леденеюще-чистое дыхание на вздох, и то был шелест смерти, стоявшей у тёмного тетушкиного изголовья и терпеливо поджидавшей минуты, когда восковые, с бурыми впадинами щеки и ставший в последние дни острым и длинным когда-то маленький тетушкин нос над тонкой ниточкой почерневших губ, да тусклые скорбные глаза, окружённые синеющей тенью, обретут величавую значительность и глубокий неизъяснимый смысл, внушающий каждому оставшемуся по эту сторону тетушкиного бытия притягательно-манящее уяснение тайны.

Но тетушка Ксеня ещё жила. Собрав в иссохшей груди дыхание, зыбкую, иссякающую с каждым вздохом и выдохом силу, она прошелестела:

— Гафийко, покличь Петра...

Золовка Агафья, жадно ловившая движение губ умирающей, заморгала покрасневшими веками и растерянно оглянулась: Петро, её единокровный брат, будто сквозь землю провалился ещё пополудни, когда увидел у ворот, в длиннополой рясе, отца Игнатия, деловито отворявшего их скособоченную и оттого жалко заскрипевшую калитку.

— Милосердный Боже, куды ж он сховался, — сглатывала старая Гафийка душившие её слёзы. — Марусю - серденько, — воздела она руки перед молодой Чёрномызовой соседкой, испуганно жавшейся у комеля, — пойди пошукай его, пустоголова, дытыно, у скал. Может он под дубами сидит... Скажи, его Ксеня кличет.

Две сухоньких старушки у стены на лавке, пришедшие проститься с доводившейся одной из них племянницей, а другой — соседкой, бесстрастно поглядывали на Ксенино обострившееся лицо и перешептывались.

—Всяк ада боится, да дорожка торится, — прошамкала баба Василина наперснице, непрестанно качающей головой.

—И-и-и, милыя... Дорожка-то, она у праведного терном покрыта, — кивала, подчинясь застарелому тику, баба Дуня-Коза на каждом слове. — Ив святом писании сказано: узки врата рая.

— Петра не видели? — согнувшись перед старухами в три погибели, так низка была под ними скамейка, вопрошала встревоженная Агафья. — Где он, старый телепень, прости Хосподи, путается...

Петра Чёрномыза не нашли ни в яру под скалою, где били ломотные ключи, стекая водою под кривенький мостик, ни в селе, где все калиновцы знали друг друга наперечёт. Нашли Петра только к вечеру, когда стало садиться за скалами солнце. Петро Чёрномыз, худой и сгорбленный мужик, казавшийся древним дедом, хоть самому не было и семи десятков, сидел за хатой в осунувшейся краями лознице и плакал:

—Ладушко моя, Ксеню... Чи я ж тебя не жалел? Чи зобидел тебя когда, горькую, что ты такое удумала?

Мутные слёзы колыхались в дедовых запавших глазницах, скупо и неспешно сбегали по глубокой складке, тёмной яругою прочерченной от хряща тонкого с горбинкою носа до висящей жёстким волосом усины.

— Пошто меня покидаешь? Ужели разгневалась?

Слеза защекотала деду Петру шею, закатившись солёной горошиной под ворот нечистой рубахи, и он в который раз высушил непрошеную гостью рукавом.

В седом нечесаном чубе, в горестных и угрюмых бороздах, залёгших на Петровом худом, с острыми скулами лице, таилась невыплаканная тоска, а в невыцветшей влажной синеве глаз с обведёнными густо-васильковой кромкой зеницами, в искристых, будто солнечных, проточинах по кругу, проглядывала по-детски наивная ясность и доброта.

—Ежели ты думаешь, что к Анне Залесной, как люди тебе брехали, я ночами захаживал, то ты, Ксенюшка, обшибаисся... Не ходил я к ей... Рази что так, чтоб тебя попужать, возил ей на мельницу мливо. Ночи ты, Ксеню, присказки не знаешь: мелева много, да помолу нет... Вот так и тут — нет и не было толку в бабских речах, которые чужие языки тебе доносили... мол, к Анне Залесной Петро твой повадился. Да и то, Ксюша... одно дело днём, а другое в ночи... Разуметь надо разницу...

Дед Петро, неожиданно что-то припомнив, смутился и замолчал.

Мохнатый, бархатно-рыжий шмель, просунувший толстое брюшко в блекло-сиреневый колокольчик, привольно расцветший среди клевера и некошеной переспевшей травы, и уснувший было послеполуденным сном под размеренный и приглушённый дедов говор, завозился в цветке и, закачавшись в нём, как на качелях, в какой-то миг от него оторвался и зажужжал над Петровой головою. Не найдя в седых зарослях волос, пропахших горьковатым потом и табачной горечью, искомой услады, сердито взмыл вверх, немного покружил над старой лозницей с прогоревшими прутьями и, ухватив прогорклого чумного духу от прошлогодней сливово-дымной копоти, подался к цветущей посреди сада на пригорке огромной, закрывающей собою полнеба груше-дуле.

Дед Петро не мог идти в хату, так как догадался, что недавно назначенный в их приход молодой и белокурый священник с бородою-клинышком на кругло и мягко очерченном лице, приглашённый хлопотливой сестрой Агафьей соборовать и причастить болезную, был не просто предвестником валившегося на него горя, но не оставлял ему, Петру, никакого просвета в ставших с недавнего времени чёрных и длинных днях. Будто чёрная ряса, мелькнувшая у калитки, заслонит ему отныне и навек весь белый приветный свет...

Ксенюшко... Не пущу, — заплакал снова дед Петро, поджимая под себя старческие колени и хоронясь под обрывом, заросшим диким густотравьем, ещё глубже.

— А вот ты куцы сховался, — наклонилось над лозницей сморщенное лицо Агафьи. — С полудня тебя шукаем... Чи есть у тебя совесть, Петро? Вылазь скоренько... Там Ксения тебя кличет...

Дед Чёрномыз тупал вслед за Агафьей, сторожко вглядываясь в приоткрытое окно, где почудилась ему за занавеской румяная и свежая жена его Ксения, вдруг приветливо махнувшая краешком белой косынки. Дед споткнулся и стал столпом с забившимся от невольной радости сердцем: «Послухала... Встала».

Предвечерний короткий луч скользнул ещё раз по оконному зеркальцу и замер: белая занавеска не колыхнулась ни разу...

... — Держись, Петро, дому... — словно из чужого и далёкого края слетели с почернелых губ тетушки Ксении тихие, едва угадные слова и ложились палым осенним листом по горнице... — Не покидай нашу хату... Что бы ни сталось, не покидай...

Уродила в это лето груша-дуля всем на зависть: сыпала мелкими, с детский кулачок, плодами так рясно, будто хотела засыпать с выбившим колосом травы и поляны лесной полуницы, жухнущие в густых переплётах приторно-духмяного, в синих разводах дикого горошка, цветущего до осенних туманов. Кружились роями под грушей пчелы, в неземном молитвенном покое под июльским блаженным зноем дремали левада и некошеный луг, позлащенный длинными лучами катившегося за перевалы солнца.

Дед Петро подкладывал в печурку лозницы толстенные, высушенные летними жарами брёвна и, чтоб ясень не горел, а тлел, черпал ковшом воду из кадушки, стоящей тут же, на краю лозничной ямы, и плескал её в печную пасть.

Заплясавший было червонными язычками огонь враз потух, и голубой дымок, выползая сквозь ивовые лозничные расселины, густо усыпанные жёлтыми переспелыми грушами, обвил их бока мягким ясеневым духом и низко закублился над травами.

Потрогав заскорузлыми негнущимися пальцами мягкие, чуть сморщенные от дымного жара груши, дед Петро щупал каждую из них, зорко вглядываясь: не загорели ли тонкокорые бока, перекатывал круглые запашные плоды с места на место и умиротворённо кряхтел. Потом брал ивовую корзину с привязанным ужищем вместо ручки и, сгорбленный и черный, шагал разлаписто и карачковато на кривых ногах с разведёнными в стороны коленями собирать новые дули.

А груши падали в траву дождём. Жёлто-медовые, переспелые, они точили нежно-пьянящий аромат по всему дедовому саду, поили им леваду, начинающуюся сразу за пряслами, и, растекаясь кружащей голову истомой по цветущему лугу, смешиваясь с запахами клевера и горошка, неслись с ветром к высокой скале за яром, где гомонили в зарослях бузины и боярышника ключи под тремя дубами. И тогда чудилось, что ломотная, бьющая из скалы водица неведомо отчего пахнет грушевым нектаром.

Тонкие кургузые хвостики у плодов, не выдерживая тяжести спелой мякоти, обламывались, вырывались вместе с тонкими жилками, и упавшая в траву груша с курносой короткой гулькой у хвостика приминалась сбоку, истекала липким соком, сводившим с ума всех калиновских пчёл.

— Кхе-кхе... — кряхтел дед. — Поди и смеркаться зачнет, а я не управился...

У деда Петра голос хрипловато-глухой, похожий на жужжание шмеля, и, видно, потому сердитые пчелы принимают его за своего и не жалят. Дед, чтоб не помять и не растоптать добро заскорузлыми и большими черевиками, собирает груши «попасом», что по дедову разумению значит: начинать надо издали, под лапастыми длинными ветвями, и шаг за шагом подвигаться к стволу.

Но не успеет дед пройти и половины намеченного круга, как груша-краля лупцует, словно батогом, по согнутой Петровой спине переспелой «хруктой» (как уважительно называет дед свои завалящие никудышние дули, которых на ярмарке, сколько туда ни носил их дед, не берёт никто и задаром), устилает позади деда новыми желтобокими плодами высокое дикотравье.

Но дед знает, что зимою его сухофрукт будет в цене небывалой, по семь рублей за кило, и тогда он стянет с чердака шесть, а то и семь (если удастся благополучно высушить) мешков, пахнущих летом, но ставших после сушки на лозничном дыму не с детский кулачок, а с голубиную головку, мягко-податливых сморщенных груш.

бо, не шутейное, — шептал себе он под нос и усмехался одному ему ведомому счастью.

,. Было это прошлым годом, и дед Петро вспоминал то утро, когда он, едва развиднелось, приковылял на майдан, где стояла покосившейся халупкой их сельская почта, долго тупал по хрусткой снежнице стоптанными валенками, как не попадал у него зуб на зуб, когда открыли аж к полудню почту, и как долго и старательно выводил каракули, списывая дочерин адрес с залоснившегося, протёртого на сгибах листочка...

Вспомнил дед и то, как однажды, уже летом, пришкандыбав в крамницу за хлебом, он услышал, как две щебетушки-девочки внятно промолвили: «Дайте нам мармеладу», — и, приглядевшись, заметил, что невидаль, которая схожа вкусом с его груш ей дул ей, — это розовые, с жёлтыми прожилками ломтики, обсыпанные белым сахаром. «Так это цукерки», — догадался дед.

— А ну и мне, Ганнусю, взвесь той мирмилады. Тольки трошки... — устыдился дед своей просьбы и огляделся по сторонам: не слыхал ли кто о его баловстве — прихоти.

Откусил тогда дед кусочек сладкой бонбошки и сплюнул: приторно-тягучая конфетина залепила ему редкие зубы, ударила непривычно-острым запахом в нос.

Деду Чёрномызу мармелад не понравился:

—Скажет же такое... «Мирмилада...» Куды лучше груша.

С той поры дед твёрдо уверовал: его медовая, даже в дымно-сушеном виде, нежно-пахучая дуля не чета всем сладким забавам на свете. ... Собирал дед груши и думал: «Нонешний год уродили сады не у всех... В цене, значит, будет «хрукта». А раз так, то, может, дочке Катрусе удастся что выручить... Гроши ей надобны».

«Дорогой тату! Не знаю, как вам, а мне хоть в Калиновку не кажи очей: каждый про вас мне, тату, пишет и вами попрекает.

Что ж вы, тату, выбачайте за грубое слово, такой ободранец и нечоса? Неужель у вас в скрыне нет сорочек и нет штанов, что вы ходите в дрантье и меня срамите? Или, может, тату, вы своё добро шкодуете и незнамо для чего храните?

Так я вам скажу, что ни мне, ни вашему зятю Коле, а внукам вашим и подавно, оно никогда не спонадобится.

Я же добре, тату, помню, как в позапрошлом годе, после маминых похорон, перебирала в скрыне и насчитала шесть простых и три байковых сорочки, две нейлоновых и одну шерстяную (это из ношеных), а ещё четыре не меньше, тех, что покойница-мать покупала, у вас ненадеванных! А штаны? Может, тату, скажете, что у вас штанов нет? Чёрные в полосочку простые, двое серых, одни синие, хоть не новые, но крепкого сукна, ещё одни коричневые от костюма... И пиджаки у вас, тату, имеются, и Колин, тот, что выслала я вам к престольному святу, и от костюма, и шевиотовый, и совсем новенький, в серую клетку. А вы, тату, извести меня со свету желаете, ходите обормотом — кажут люди, в дырявых военных штанах (и где вы их только надыбали?) и в засаленной старой рубашке! Неужели, тату, вы не можете снять с себя дрантье (и исподнее тоже) и надеть, как человек, всё чистое? А замаранное в корыте с мылом хоть как-нибудь сполокать? Не отвалились бы у вас, тату, руки, если б вы себя обиходили.

Написала мне тетушка Гафийка, что вы, тату, на все её слова-уговоры только как сыч молчите и беспрестанно сопите. Неужель вам родная ваша сестра зла бажает, что вы даже ответное слово ей произнесть не хотите. «Такой самый стал, как тогда, когда с Немеччины вернулся, — написала мне тетка. — Слова за день не сронит...»

Так вот, что я скажу вам, тату: сейчас не война, и больше полсотни годов прошло, как вы воротилися. Так что фанаберию молчать с головы геть выбросьте.

А пошто, тату (мне прописала про это баба Дуня-Коза, соседка ваша), вас сподобило идти с хоругвями вокруг церкви на Троицу и потом с церковной процессией на погост в измятом пиджаке, который валялся у вас на лознице, отчего даже дядько Крук, хоть он тоже не чистеха, старался стоять от вас боком, так разило от вас дымом... А сама баба Дуня-Коза и вовсе нос затыкала, оттого как дышать рядом с вами воздухом никакой возможности не было.

И правда это, тату, чи нет, что сам батюшка Игнатий махал навкруг вас кадилом разов пять, чтобы ладаном отогнать ваш дымный прокуренный дух?

Тату, тату! Видела бы покойная мамка, как вы срамите нашу семью, так умерла бы заново... А ещё, тату, я хочу у вас справиться: пошто вы печь не топите и не сварите себе хоть картошек. А если не хотите топить в печи, то керогаз возьмите. Он дарма стоит в каморе уже который год. Пошто вы, тату, ходите холодный и голодный? Баба Дуня-Коза писала, что неделями сидите без горячего: кто что принесёт, тем и сыты. И тетка Гафийка жалилась, что вы, тату, на гроши скупой, бережёте не знамо их для чего, гроши эти, а хлеба себе не купите...

Я тут, тату, раду держала с Колей и твёрдо решила: приеду под осень за вами. Ищите купцов на хату, продадим, и поедете к нам. Жить в нашей Цимле не хуже, чем в вашей Калиновке. И хата у нас новая, не то что завалю-ха ваша, и вдоволь исть: и хлеба, и к хлебу.

Поклонитесь от меня тетке Гафийке, бабе Дуне-Козе, соседке Марусе и всем родичам нашим, а также соседям. На этом, тату, прощаюсь с вами. Оставайтесь живы и здоровы. Не гневайтесь, что бранила. Не со зла же, а для вашей же пользы.

Ваша дочь Катерина».

Сбоку на письме было мелко приписано: «У вас, тату, есть ещё один костюм тёмный полушерстяной, в зелёную лапку, тот, что вам на поминках дядьки Штефа-на дали».

Дед Петро дочитал последние слова, написанные Катрусиным убористым почерком, усмехнулся каким-то смутно бродившим в голове мыслям и, пожамкав ровно согнутые в четвертинку листы, бросил бумажку в лозницу.

Ярко-алый уголек причернил край мятого листочка, потом родившийся из-под него весёлый язычок пламени поспешно лизнул его, в одно мгновение залопотал и заиграл червонными пелюстками огня.

Письма как и не было, а вместе с ним исчезла и непонятная досада на дочку, вздумавшую волочить его, Петра, куда-то на край земли. Туда, где нет его хаты, его левады и его груши-дули, а, значит, не будет и его самого, Петра.

Но что знала она, его молодая, не знавшая зла дочка Катря?

                                                    * * *

 

В сорок первом, когда немцы, заняв Калиновку, обосновались вдоль Днестра по Подолью, как у себя дома, у Чёрномызов смертной тоской не изводились: в их хате не было девиц иди парубков, которых могли бы угнать в Германию, — невестка Стефания с тремя мелкими, как горох, детишками, старый отец Демьян, тонконогая, большеглазая сестрица Гафийка, первейшая нянька братниных голопузых мальцов, да он, Петрусь, четырнадцатилетний подросток, — вот и всё семейство. А что брат Петров Иван на фронтах воюет, то каков с них спрос — «где все, там и наш» — таков по Калиновке сказ.

— Погонишь, Петрику, череду вместе с хлопцами. Попасёте за Студеницей, там травы не выгорели, — велел как-то с вечера батько. — А немцев не бойтесь. Не до вас им ныне: сбирает немчура по Днестру хлопцев и девок таких, что в года вошли. А вы ещё хлопчики...

За яром обочь разбитого шляха клубится дым — то тлеют уже двинувшиеся было в колос хлеба. Едкой таревой попоной закрывает кровавую кромку востока, стелет сизой мглою по дальнему распадку у вихляющей меж вербами шумливой речечки Ушицы, по берегам которой травы войною ещё не тронуты, длинными, юркими змеями ползёт угарный дым по каменистым берегам к устью Студеницы.

Череда из худобедрых коров с телятами движется по-пасом к яру. Хлопчики-подростки зорко следят за озорующим молодняком, норовящим по недомыслию выбиться из стада.

— Куды прешь? Очи б тебе повылазили. Не бачишь, где коровы? — кричат то тут, то там подпаски, подражая суровости сельского пастуха Андрия, ушедшего с мужи-ками-односельцами на фронт с первой мобилизацией, и с посвистом разбойничьих атаманов стегают батогом нерадивое коровье племя.

К полудню, когда измученное тленным духом и палящим солнцем стадо подошло к покойной, в кудрявых зелёных вербах излучине Студеницы, на шляху, под горою, запылила немецкая телега.

Не успели хлопчики согнать череду в дикий черёмушник: от глазу лихого подальше, как телега свернула в лог и вдоль петляющей в приречных зарослях Ушицы настигла и череду, и пастухов.

Погрузили на телегу мальчишек немцы в один миг и, по-вороньему горланя, повезли их по шляху в сторону местечка Каменца.

Напрасно бегала за ворота Чёрномызова невестка Стефания, прижаливающая и Гафийку, и Иетра — без матери, что круглые сироты, — и кутала в старый кожушок ещё тёплый чугунок с картошкой, строго-настрого наказывая мальцам картошку не красть — Петрушина...

Напрасно светили за полночь каганцы и ждали вечерять пастушков по другим хатам — не вернулась череда с мальчишками до утра, не нашлась, как ни искали её спозаранку и до самой темени по яругам и скальным перевалам и тут, и по ту сторону Ушицы на другой день и в дни последующие.

Только когда на Духов день калиновские старухи возвращались с обедни, полоумная баба Прасковья, ворожейка-странница, припала ухом к земле и сказала:

 - Бегут, мечутся бесы, проваливаются в бездны подземные. Но и в бездне бездн настигает их сила Господня... Чую, стучит копытами, мечется в воротах пропащая телушка...

На несвязную, странную речь Прасковьи никто бы и не обратил внимания, как не подивились (если бы знали) на селе тому, что баба тотчас высушила в печи цветы пышных головок руты, принесённых из церкви, истолкла их в порошок, пожгла в щербатой плошке сухие цветы и травы, покурила благовонием в хате и, завязав остатки зелья в узелочек, торопливо спрятала скарб за божницу, — если бы к вечеру того же дня у Чёрномызовых ворот не заревела чудом приблудившаяся к дому пропащая вместе со стадом телушка.

— Ей-бо, вернулась, — всплескивала руками Дуня-Коза, а другие бабы лишь испуганно ойкали. — Прасковья же сказывала. — Я знаю, куды идти надобно, — стрепетом-птахой вскинулась молодая, в силе, бабенка Маруся. — К колдунье Прасковье... Она погадать нам сможет... —  Дымным духом окурить вас надобно, — вроде как ни к селу ни к городу прошамкала беззубым ртом угадница колдунья и полезла в запечек.

Чуть погодя трещала в чёрном черепке сухая трава и цветочная пыль, а баба Прасковья, словно позабыв об окутанных духовитой завесой дыма сельчанках, клала неистовые поклоны засиженному мухами образу Богородицы.

— Из преисподней, что чернее смолы и страшнее ночи, возвернутся до дому хлопчики. Да не все...

Прасковья вдруг застонала хищной птицей и, воздев руки к низкому своду бревенчатой хаты, превозмогая страшную сипу, не дававшую ей говорить, прокричала:

—Михайло-Архангел пошлёт им коня своего в избавление. Чёрный конь, да седая грива. Только ворогом солнце будет...

У ведуньи закатились под лоб зеницы, а на тёмном, сморщенном челе выступил бисером пот. Там же, где стояла на коленях у лавки, баба Прасковья забилась в корчи.

Испуганная Дуня-Коза накинула ей на лицо кашемировую хустку, лежавшую на лавке, — слышала когда-то: так прячут от глаз людских недобрую падучую. Баба Прасковья, постонав, затихла и будто бы уснула.

—Ты хоть что-нибудь разобрала? — допытывались одна у другой горюницы и, переложив лёгкую, как высушенный сноп ячменя, скованную неземными оковами не то сна, не то забытья бабку на лавку, порешили:

— Не дарма говорят, что она блаженная. Такого наплела... Мало того, что на правду не похоже, ещё и купы её небылицы не держатся. — Врет, как водой бредёт, — печально протянула Стефания.

— Что за преисподняя ей блазнилась, что за кони? — всхлипнула Дуня-Коза и закрыла лицо ладонями.

— А живые ли дети и где они теперь, не обмолвилась и словечком, — перебила молодиц та самая бабенка, что склонила калиновчанок идти к Прасковье.

—И где мой Иванко теперь, никто мне, горькой, не скажет, — закончила она уже причитанием, сложив на груди молитвенно и скорбно руки и упав головою на то самое место, где только что уснула, словно враз одеревенев, чудная старая ворожка.

— Боже мой, Боже, за какие грехи наши тяжкие ты шлёшь на голову нам испытания? — взмолилась другая, и отчаянно-безудержный её крик утонул, растворился в разом выросшем, словно павшем с небес, неистовом бабьем вое.

Холодный месяц лукаво подмигивал из-за туч, качался на верхушке высокого дуба и, хлюпнув скупого света на Прасковьины окна, словно сделав отметину, скрылся за дальней горою. В тот самый миг загрохотало за каменецкими скалами, и, словно высвободив из каменной утробы непотребный и злой огонь, метнулись на небо трескучие стрелы, заглушая на земле человеческие стоны.

                                             * * *

Категория: ПРОЗА | Добавил: sarkel (18.04.2013)
Просмотров: 4239 | Теги: Галина Лабодина - Алая лента | Рейтинг: 4.8/4
Форма входа

Категории раздела
СТИХИ [321]
стихи, поэмы
ПРОЗА [227]
рассказы, миниатюры, повести с продолжением
Публицистика [118]
насущные вопросы, имеющие решающее значение в направлении текущей жизни;
Поиск
Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 208
Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика

    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0