Среда, 23.08.2017, 18:48

Мой сайт

Каталог статей

Главная » Статьи » ПРОЗА

Галина ЛОБОДИНА. "Машуня"

1

В чашечках яблоневых цветков, отчаянно-алых, кипенно-белых, стыдливо-розовых, еще дрожали последние дождинки, отягощая своей ношей и без того тяжелые от весеннего духовитого кипения и бродивших невидимых соков ветви, как отрешенно-глухо и незлобиво громыхнуло в последний раз где-то за речкой Студеницей, а из-за тяжелой, зависшей над самой Иванчуковой хатой чернющей хмары выпростало первый луч полуденное солнце.

И разом изменилось все. Будто вздохнула, улыбнулась земля; засияли многоцветными бусами, ослепили радужными иголками повисшие на умытых лепестках и листьях дождевые капли; зазвенел на податливых гуслях ветерок, разнося на всю околицу медовую, тончайшую паутину ароматов теплой земли, яблоневого цвета и ясно ощутимого, кружившего головы счастья; качнулась на розовой ветке невесть откуда взявшаяся, будто рожденная из дождевой капели, в желтом камзольчике пчела, следом другая и, встряхнув с лепестков росу, деловито и жадно впилась в не-порочно-нектарные уста истомившихся без поцелуев цветков...

На высокой растущей у самого тына орешине пискнула несмелая пичужка и разбудила певчих сородичей: ясно и чисто тренькнул за нею где-то в дальнем конце сада соловей, тут же стронули тонкие горловые цимбалы синички, а потом, в едва наступившем затишье, залепетали скороговоркой-сопрано белогрудые ласточки, косым легковесным кружением разрезая над садом небо.

Только на меже, где густой молодой чернобыльник опутал заросли бузины, своенравная пересмешка, не слушая ничьих напевов, завела, выдавая за свою, бесхитростную песню пеночки-трещотки и вдруг, поддавшись иному настроению, сменила ее на несказанно-печальные флейтовые переливы иволги из приречных зарослей.

— Зер-зер-зер, зер-зер-зер, — ударила монотонным аккордом, словно отбивая такт, незнакомая певунья в кустах смородины и, изумив неслыханной дерзостью пересмешку, установила порядок: словно дожидаясь и, наконец, дождавшись этого последнего «зер-зер», затянули, защебетали, затренькали певчие разом на все голоса...

На ясное солнце, на божий день, засветившийся после грозы, поползли из Иванчуковой хаты гости. Разморенный от съеденного и выпитого за столом дед Гулька благодушно покрякивал и, вздумав слезть со ступенек задом, споткнулся, зацепился за угол крылечка и тут же рассерчал:

— Чума, ей-богу, у меня, а не баба... Марие, глухая ты или что? Что за чоботы ты мне дала?

— Какие были под лавкой, те и дала. Других у тебя не имеецца, — тут же появилась на пороге на дедов крик дородная баба Гульчиха. — И не кричи, срамотнику, чоботы у тебя как чоботы.

— Если это чоботы, то чего ж они по-людски не ходят, а путаются, — не унимался дед. — Что чоботы, что моя баба — чума едина, — подвел он горькую черту и, вконец спустившись со ступеней, стал шумно, на весь двор, сморкаться в огромный батистовый платок.

— У тебя, деду, не чоботы путаются, а ноги. Видно, от лишней чарочки, — вступилась за Гульчиху тетка Дарья и, стряхивая с груди хлебные крошки, умильно добавила: — Зараз музыки заграют, так что сядь, деду, маком на ослин* и слухай...

Баянист Коля Обоча, дальний родич Иванчуковой Пелагеи, которую нынче провожали на пенсию и родня, и соседи, и вправду уселся на лавку, наклонил седую голову к баяну и, на минутку задумавшись, а потом встрепенувшись, пробежал, растягивая меха, заскорузлыми пальцами по клавишам.

Замолчала, заслушавшись, пересмешка на меже за садом; устыдились с баяном спорить синички и ласточки; не закончив припева, затих соловей; только незнакомая птичка, перебравшись в кусты сирени, выводила свое «зер-зер», словно на всем белом свете не было краше песни.

А Коля Обоча, выпрямив впалую грудь и прищурившись одним глазом, бархатно-мягким, будто и не его, Обочи, голосом разлил по околице:

— Солнце низенько, вечер близенько,

Выйди до мене, мое серденъко,

Ой, выйди, выйди, та не барыся,

Мое серденько, развеселиться.

Тетка Пелагея в праздничной синей блузке с кружевным воротником, делавшим ее немного чужой и чинной, и в черной плиссированной юбке, которую надевала один раз в году,наПасху, смахнула шершавой ладонью слезу,неизменно набегавшую в минуты душевных волнений, и, подавшись скорбным ликом к баянисту — Коле, зашевелила и себе губами:

— Ой выйди, выйди, серденько,

Галю, Серденько, рыбонька, добрый крышталю,

Ой выйди, выйди, не бийсь морозу,

Я твои ниженъки в шапочку вложу.

Едва допев и доиграв повтор, баянист сделал проигрыш и, подмигнув Машуне, белесой незавидной молодке, поднял голос:

— Через риченьку, через болото

Подай рученьку, мое золото...

Машуня расцвела ясными глазами и подхватила несильным, но чистым голоском, смешавшись с баритоном Обочи:

— Через риченьку, через быструю,

Подай рученьку, подай другую.

Ой вида, вида, якийя вдався,

Брив через риченьку, та не вмывався.

Ой завернуся та умыюся,

На свою милую хочподывлюся...

Дед Гулька и баба Гульчиха, тетка Дарья и сама хозяйка Пелагея, другие, старые и молодые, хмельные и не очень, гости, тронутые мягкостью и красотой кружевной вязи голосов, стали подпевать тоже:

— Ой не вертайся та не вмывайся,

Ты ж мени, серденъко, и так сподобався.

Ой там криница пид перелазом,

Вмыемось, серденъко, обое разом.

Моя хустина шовками шита

— Утремось, серденъко, хоч буду быта.

Бытымэ мати, знатиму за що:

За тебе, серденъко, не заледащо...

Обоча снова сделал проигрыш, а его двадцатилетний сын Федька, худой и нескладный, с огромными и влажными, как спелые вишни, глазами парень, повел Машуню в медленном танце.

Всегда торчащая из-за вихра на лбу Машунина челка задиристо дрогнула, а глаза, совсем невзрачные и белесые, как ее волосы, как весь ее облик, засияли нескрываемой, наивной благодарностью и счастьем. Машуня старалась приноровиться к длинноногому Федьке, выжидая и улавливая его темп, и почти приноровилась, но вдруг так же неожиданно, как переходил на вариацию в середине песни, музыкант, склонив голову на бок и крякнув, выплеснул сгусток зазывных и веселых звуков и заиграл польку.

Машунины ноги, немного кривоватые, но с крепкими круглыми икрами, затоптались, подчиняясь такту сами собою, и понесло, закружило Машуню в хмелеюще-сладостном вихре.

Федька, проведя ее по спорышовому кругу от штакетника до крыльца, раз за разом делал развороты, а Машуня, все более подчиняясь власти его длинных и цепких рук и упоительно-чарующей музыки, в мелькающем водовороте чьих-то лиц и голосов не видела и не слышала почти ничего, а любовалась как бы со стороны сама собою, своим цветастым, желтым в красных тюльпанах подолом платья, колоколом вздувающимся за нею, веселыми белесыми кудельками, падавшими ей на лоб и виски, когда Федька, выбивая ногами дробь и увлекая ее за собою, неожиданно круто менял, чтоб не закружилась голова, направление.

И то ли от выпитой за столом грушевки, сладкой, но бьющей в голову, то ли от этого восхищения и счастья, целиком захлестнувшего ее, Машуня осмелела и, отступив на полшага от Федьки, приподняла над коленями подол, повела плечами и поплыла по кругу сама, увлекая за собой очарованного ею Федьку.

— Была б Машуня так справна к работе, как до баловства, — зашептала молодая злословица двум соседкам, подпиравшим перила крыльца, и обиженным неизвестно на что голосом прошипела: — Прошлый год иду по стежке через их межу, а у нее грядок на огороде не видно — все бурьяном заросло. А потом зимою своей луковички при хате не было, люди давали...

— Что ж ты хочешь, Машуня с молодости дурно-ватая...

2

У Машуни родня — люди как люди. Работящие, непьющие-негулящие, а, главное, слава тебе, боже, умеющие соблюсти себя в неписаных, но чинно хранимых рамках дружно почитаемого всеми правила — жить как люди. Последнее означало: разводиться супругам — стыд-срам, детей — чтоб не семеро по лавкам, иметь свою хату и в хате, «не позычая на веку даже серников». Одним словом — жить как все, не давая повода злословию и сплетням.

Одна лишь Машуня не могла запомнить это правило — жила, как бог на душу положит: хозяйкой была нерадивой и бабой дурноватой — в прошлом году, в июле, Машунину картошку съели на корню жуки, в позапрошлом сгинула у ней корова, объевшись молодого клевера, а в начале января уже этого года Машуня, к досаде родни и насмешкам сельчан, родила четвертую девочку.

Все у Машуни было не как у людей. Никудышняя, не беленная три весны хата, из глухих дальних сел никудышний муж Митяй, не умеющий ничегошеньки, и бегающие на тонких кривых ножках уже с ранней весны босиком, бледные, никудышние дети. Но никудышнее всех была сама Машуня: широко поставленные раскосые ее глаза невыразительной линялой голубизны, уточкой нос да над вихром торчащая челка — вся красота Машунина. Разве что один ее разговор, наивный и искренний, малость скрашивал невольное определение бесспорной Машуниной никудышности:

— Купила седни в кооперации кастрюлю, — доверительно сообщала она встречной бабенке после приветливого «добрый день» и с таким по-детски трогательным восхищением доставала ее из сумки и показывала, что на это даже самая черствая душа не могла не похвалить Машунину покупку.

Счастливая Машуня расцветала на похвальбу широко поставленными, немного косящими в разные стороны глазами, отчего они становились искристыми, как льдинки под мартовским солнцем, и, исполненная бесконечной благодарности, принималась рассказывать мельчайшие подробности того, как она заприметила на прилавке и решилась взять такую дорогую посуду, что сказала ей на это продавщица и бывшие на тот момент рядом люди из их села, и вдобавок простодушно сообщала о том, что сварит она в этой кастрюле нынче же вечером...

— Гляди, какое крепкое дно. Ей износу не будет,

— стучала она по алюминиевому днищу костяшкой коротенького пальца и, протягивая кастрюлю под самый нос собеседнице, наивно заглядывала в самую глубину ее глаз: — Разве ж я не выгадала?

— Знамо дело, правда твоя, Машуню, выгадала,

— соглашалась, чтоб отвязаться, баба.

Но выгадывать что-либо в жизни Машуня на самом деле совсем не умела. Убедиться сельчанам в этом окончательно пришлось в это же лето, когда на взошедших дружными всходами огородах люди закопошились подобно пчелам от зари до зари.

Отдалась Машуня всем своим наивным сердцем и крепким по-девичьи телом новой счастливой любви, отправив без всякой надежды на возвращение своего никудышнего мужа Митяя в его дальнее село. Полюбила Машуня молодого Федьку Обочу, пришедшего в эту весну из армии, с того самого момента как танцевала с ним у тетки Пелагеи, и ни на минуту не усомнившись, что делает она что-то постыдное, трогательно и невинно задавала один и тот же вопрос всем знакомым и незнакомым:

— Федька такой красивый, разве с мужем моим сравнишь? — А где твои, Машуню, очи раньше были? Когда замуж за него шла?

На это Машуня лишь виновато улыбалась, но тут же, что-то вспомнив и засветившись глазами, говорила:

— А мы с Федей вчера в кино ходили. Индийское. Так я так наплакалась, что аж глаза опухли. Там судьба у дивчины была...

— А ты, Машуню, что огород не полешь? Люди скоро по второму разу зачнут... - останавливал дур-новатую Машуню кто-нибудь из соседей, не гнушающийся разговором с нею.

— У меня еще мокро, — не моргнув и глазом, отвечала Машуня, не имея ни малейшего намерения кого-то обманывать. Просто мокро в Машунином огороде было еще в мае, а с тех пор ее ноги в огород не ступали.

Все село от мала до велика дружно судило Машуню за ее любовь. Особенно близко к сердцу приняли случившееся в семье Обочи.

— Пропала моя дытына, а все через эту суку, -плакала тетка Даша Обоча и, не таясь, посылала на ее голову громы и молнии. — Чтоб век ей счастья не видать, чтоб слезы мои не в землю упали, а на ее проклятую голову и проросли не бурьяном, а лихой бедою...

Разузнала Обочиха и заговоры урочные и сыну Федьке тайком подливала в еду для отсухи настойку из зелья.

Но то ли попалась тетке Дарье ворожка бестолковая, то ли длинноногому Федьке зелье аж до ног не доходило, ходил он к Машуне еженочно, да еще и днем, судачили доброрады, помогал «ненавистной сучке», так «окрестила» возлюбленную сына Обочиха, на ферме.

К осени у Машуни из-под желтого платья с красными тюльпанами, которое она надевала теперь ежеденно, вылез круглый, как тыква, живот.

— Скоро, Даша, будешь внука бавить, — поспешили ретивые односелыды сообщить Обочихе новость. — У Машуни, должно быть, к зиме в хате прибавится...

— Пущай для своего выблядка вертает мужика. А мой Федька там ни причем, — кусала губы тетка Даша и зеленела от злости.

О том, чьего ребенка Машуня носила в этот раз под сердцем, загибая пальцы, гадало все село.

— Кажу тебе, что это от Митяя, припоминаю, что он в мае ходил косить луг на Гончаровку и там как раз косу свою сломал, — захлебывалась словами Ма-шунина ровесница, добропорядочная грудастая молодайка, раз за разом поправляя от волнения свои пышные, как подушки, груди. — А от мая сосчитай...

— А чи ты свечку держала? - стояла на своем другая. — В то время, как Митяй на косовице был, она, может, с Федькой и кувыркалась...

— А я, девки, думаю так, раз Федька не сомневается, то чего тут толковать. Федькин ребенок и есть, — твердила наиболее рассудительная.

— Федькин — не Федькин, не в том дело, — вставлял свое слово в бабью перебранку иной мужик и замолкал, так и не сказав, в чем же есть это главное дело.

Томимые жадным любопытством, бабы изнывали от мучительных вопросов и догадок, перемалывая на жерновах злословия Машунино прошлое, настоящее и будущее.

Одной лишь Машуне да еще Федьке было, видимо, все равно. Едва забрезжит рассвет, в Машуниной небеленой хате зажигался в одном окне свет, потом звякала дверная клямка и на пороге появлялась Машуня. Круглому животу было уже мало места под узким платьицем, и он поднимал его расширяющийся к низу подол, оголяя ставшие совсем кривыми от дополнительной ноши ноги.

Машуня шла к колодцу под ясенем, гремела ведром и цепью, потом, расплескав студеную воду по деревянному срубу, несла, перевалившись на одну сторону, к лавке под жасмином хлюпающую ей под ноги водою тяжелую бадейку.

Чуть погодя, во двор выходил заспанный Федька, и Машуня, набирая ковшиком ломотной водицы, лила ему на руки и смеялась:

— Ты, Федюнь, как деда Гульки конь, каждый раз губами фыркаешь, когда умываешься...

— Я и заржать могу, как конь. Ты рази не знаешь, — шутил по-своему Федька, утирая несвежим рушником лицо и шею и, подмигнув счастливой Машуне, добавлял глухим шепотом: — И еще кое-что могу... Как жеребец...

Машуня заливалась счастливым смехом и, стараясь быть нарочито церемонной, наивно стращала:

— Вот не поспею подоить коров, тогда будет мне от Прокофьича... И тебе от меня достанется...

А сама не спешила высвободить теплое тело от тесных объятий и, утопая искристыми косыми глазами в Федькиных бездонных зрачках, прижималась к нему своим животом со всей силой.

— Машуню, ты уже готова? — раздавалось из-за тына — то звала молодицу на ферму тетка Пелагея, которая и после гульбы по случаю пенсии продолжала работать.

— Зараз иду, — отвечала покорно Машуня и, бросив в дерматиновую сумочку яблоко (по утрам ее тошнило), целовала крепко Федьку и шла к воротам.

3

Не корила и не судила во всем селе Машуню одна тетка Пелагея. Оттого ли, что доброе и ласковое имела

сердце, или по той причине, что хватало ей и своего горя: тетка жила с примаком, пустым и вечно пьяным Данилой Иванчуком, дочь которого, нагуляв ребенка и его оставив, носу не показывала в село, пропав, похоже, навеки в чужих и далеких краях. Тетка Пелагея растила сиротку сама.

— Кабы мне хучь немножко еще пожить, чтоб Олюшка подросла маленько, — едва слышным голосом, в котором бездна какой-то светлой скорби и надежды, говорит тетка Пелагея, идя по узкой извилистой тропе след в след за Машуней.

— Что вы, тетка Пелазя, выдумываете. Вас хоть под венец еще, — утешает добросердечная Машуня сопутницу, раз за разом придерживая рукой то ветку орешника, то калины, а то молодого и буйного явора, нависшего над тропинкой перелеска, который тетка Пелагея с Машуней меряют изо дня в день по утру, на закате и в полдень.

Пахнет в перелеске грибной сыростью, горьковато-пряной ягодой калины и палым кленовым листом, желтым шумящим рядном укрывающим фиолетово-синие метелки запоздало зацветшего на полянах шалфея, утоптанную узкую тропу и заросли дикой лесной малины.

— Сдавать я, Машуню, этот год что-то стала. Потому и боязно, — горестно вздыхает тетка Пелагея и добавляет: — Окромя меня сиротка не нужна ни душе единой..

— Валентина, матерь ее обзывается?

Не спрашивай, голубко. Как два года назад письмо присылала, так с тех пор ни слуху ни духу. Не знаю, чи жива еще... тетка Пелагея одыш-ливо складывает одно к другому слова и останавливается — они с Машуней поднялись на пригорок, густо поросший молодым березняком и елью.

В долине как на ладони видна их околица: с краю от перелеска — добротный с верандою дом самой Пе-лагеи, где спит, еще не ведая печалей, ее болезная сиротка Олюшка, через перелаз — хата Машуни, стыдливо прячущая среди зарумяненных осенью вишен некрашеные оконницы и небеленые стены.

И над каждой хатой дымок. Густо-сладкий, извивающийся голубым кудрявым чубом, он поднимается над хатами и, окурив притихшие сады и гнездо длин-ноклювых аистов, выстаивающих попеременно часовыми над присевшей к земле стодолой старого деда Гульки, путается в растерянных бабьим летом паутинах-космах и растворяется без следа в непитой небесной чаше.

Накинув ржавый платок, пригорюнился в предчувствии холодных ветров, лютым поползнем появляющихся что ни год из-за скалистого, синеющего на востоке кряжа, на меже дуплистый орех, в плетущихся у калиток лозах спешат наполниться сладкопенным холодным соком запотевшие от позднего тепла виноградины.

Сыплет под ноги краплеными червонцами, желтобокими монистами, кроваво-вишневыми письменами дубрава, подступающая к околице с другого боку и уводящая выбитые веками тропы к реке Студенице и розовеющей над нею ленте востока.

За перелеском, на пригорке — кладбище. Под каменными, вросшими в землю православными крестами, с чудным, затейливым изрубом, могильных холмиков не угадать: сгладили века их вровень с землею, обволокли барвинком и густотравьем, осыпающим из крохотных венчиков, колосков и коробочек высушенные ветром, нагретые солнцем зернины-семечки. Чтоб к весне проросли они снова.

Кладбище разделено неглубоким оврагом, где когда-то в старину хоронили неправедной смертью умерших самоубивец — грешников.

Тропа петляет меж густым вишенником и упираегся в рубленный из скального камня стол и длинные, обросшие мхами лавки — это место древних трапез на помин преставившихся душ.

Место, выбранное предками, таит в себе печальную светлость — стоит на широкой поляне в кругу шумливых высоких сосен и яворов. И хоть давно уже не слышно тут поминных боголюбных речей, нет-нет да и замедлит путник на минуту в этом месте шаг, вроде заслушается приветливым и покойным говором в вершинах лиственных могучих шапок, заглядится на умильную, робкую простоту вечного пристанища живших на этой земле когда-то и живущих ныне...

По ту сторону яра — кладбище новое. Тут и памятники, и кресты, и оградки — все ухожено, любовно доглянуто.

— Если богу угодно будет меня забрать, — говорит Машуне тетка Пелагея, с трудом за нею поспевая, — то хочу лежать вон с того краю, где Маруся Чирка схоронена. Подругами мы с ней были... Там и место рядышком с ней имеется, только расчистить наросшую поросль надобно... Мой Данило слухать меня не хочет... Ты слышишь меня, Машуню?

— Ага, — Машуня сглотнула комок, подкативший к горлу, — уж очень тетка Пелагея жалостно все говорит, и чуть замедлила шаг, чтоб та отдохнула.

Наконец, тропинка выводит обеих с кладбища в поле с копнами прибитой дождями соломы, где уже -рукой подать — колхозные фермы.

Солнце золотым обручем скользнуло за дальними лесами, чуть приподняв румяный лик, на миг загляделось в закраины Студеницы и принялось расчесывать золотые косы, рассыпая сияние на завороженную красотой дубраву, тихое поле и наезженный шлях.

4

Удивительное дело, но дядька Данило Иванчук странным образом походил на соседского сивого и вредного петуха: он был востроносый, седой и вдобавок, как и петух, задиристый. Эту похожесть никто и не заметил бы, если бы дядька Данило на старости не сдурел.

Ни с того, ни с сего стал Данило где-то что ни ночь пропадать, а на робкие вопросы Пелагеи отчего-то злился и хорохорился:

— Я тебе отчет выдавать не буду. Я мужик, а не баба — где хочу, там и ночую. Может, я у кума за чаркой допоздна засиделся. А тебе что?

Тетка Пелагея, стараясь скрыть рясные слезы, сыпавшиеся горохом в тарелку, куда она наливала голодному Даниле горячий борщ, примирительно и боязливо отвечала:

— Я тревожусь, чтоб ты пьяный не упал где-нибудь в ярок. Земля ночью холодная. Еще простудишься...

— Завидно тебе, что меня люди уважают и к себе кличут, — заедался, невзирая на Пелагеину примирительность, дядька Данило и, распаляя себя ревнивыми домыслами, вдруг закричал:

— А сама ты враз бы махнула подолом и спуталась с кем попало... Знаю я вас, стервов...

Данило, побойся Бога... Олюшка слухает... Что ты брешешь... — взмолилась тетка Пелагея и всплеснула руками: — Как только в голову такое взбредет...

— А когда я подводой за дровами в лес ездил, пошто Машталяр Иван у нас во дворе крутился? Дед Гулька мне все просказал. Так что лучше помалкивай, пока я добрый...

— Пресвятые угодники, что за напасть! Чи я тебе сто раз не казала? Машталяр пилу твою приносил, что ты позычал ему, — пыталась было добиться справедливости тетка Пелагея, но Данило метнул на нее такой свинцовый взгляд, что она тут же примолкла.

Олюшка, ничего не понимая, смотрела испуганными глазами то на родного деда Данилу, то на не родную, чего совсем не подозревала, бабку Пелагею, пестовавшую ее с невиданным терпением и нежностью, отчего в селе посмеивались: «Пелагея трясется над Олюшкой, как над разбитым яйцом. Думает, две из нее вырастет...»

Тетка Пелагея заплакала, уже не таясь, и села на табуретку:

— Ты не мужик, а кугут, ей-богу. Одно свое кукарекаешь... Сам по чужим хатам шляешься, а вину на меня сворачиваешь...

Как ссорились дед с бабкой дальше, Олюшка уже не слышала, потому что вышла во двор и стала думать: «Деда дома часто нет, потому что он в кугута превращается. Только вот в которого... Их красный петух совсем не смахивал на деда Данилу — был пугливый и маленький, а дед Данила — огромный и бесстрашный».

Зато петух соседки Машуни показался Олюшке очень знакомым, и она, открыв кухонную дверь, за которой дед Данило хлебал сердито борщ, а баба Пелагея тихонько вслипывала, радостно сообщила:

— А дед на сивого петуха похожий...

Дядька Данила, подняв тарелку с недоеденным борщом, запустил ею в тетку Пелагею и, побагровев лицом так, что, обметанное сединою, оно показалось Олюшке огненным, затрубил:

— А все ты научаешь ребенка глупостям.

... Глупостям — не глупостям, а Олюшка уже точно догадалась, что дед Данило сивому петуху родственник, а тетка Пелагея твердо уверилась: седина в бороду, а бес в ребро — это про ее Данилу.

Потерял рассудок Данила на старости лет из-за смуглой и красивой молодухи Мани, живущей на отшибе вдовою.

— Каждый вечер он, Палазю, у нее... И не соромится, не ховается, — рассказывала Пелагее новость ее свояченица, живущая по соседству с Маней. — А вче-рась косил у нее конюшину ... На горе лишь шматочек остался, а так все выкосил.

Пелагея приложила к глазам угол батистового платочка, которым была подвязана, но не заплакала, а только вздохнула:

— А свое стоит. Трава уже давно застарелась. Когда свое косить будет? Не мужик, а кугут. Как в молодости — по чужим дворам...

Олюшка слезла с бабиных колен и побежала смотреть сероштанного соседа, который в точности, что и подтвердила баба, был дедом Данилой.

* * *

По Машуниному запустелому саду, где вишни, груши и яблони разлаписто накинули на зеленую мураву сочные густые тени, сивый, с ярко-радужным хвостом и такими же крыльями петух важно прогуливает свой гарем. Не меньше дюжины час от часу щурившихся к земле куриц кружит вокруг него. Их бесстыдная жадность, попеременное воровство друг у друга найденной поживы, возможно, выеденного яйца не стоящей, заставляют петуха, каждый раз гортанно крякнув, вскидывать роскошный, набок свисающий, рубиново-красный гребень. Когда относительный мир воцаряется в его семейном царстве, петух, как бы раздумывая, неспешно сгибает в коленке ногу, выпячивает грудь и наполеоновским шагом переступает на пядь земли. С высоты его чопорной голенастое все рябые, черные, кирпично-красные красотки видны как на ладони.

Парусами торчат из зеленой травы их куцые хвосты. Полюбовавшись несколько мгновений радующей глаз картиной, петух направляется к одному из них.

Олюшка со страхом приметила, как петух, двигаясь прямо по курсу, уже издалека вытянул широким и размашистым веером одно крыло и, по-гусарски под-боченясь, начал на месте пританцовывать. Пеструшка не убежала, и он повторил ритуал ухаживания, забегая вокруг и надув шелковистую шею. Тогда остроклювая дама обреченно присела, и обряд любви свершился к обоюдному согласию без размолвок и осложнений.

— Баба, баба, — закричала испуганно Олюшка, — там тети Машуни кугут курочек топчет. Такой злой, холера, как деда Данила наш...

— Не можно так, дитятко, казать. Почует дед — заругает и меня, и тебя

— И тарелкой кидаться станет? — допытывалась Олюшка.

— И тарелкой, — горестно вздыхала тетка Пелагея.

Олюшка на минутку задумалась, а потом снова побежала в сад смотреть — не превратился ли сивый петух в деда Данилу и не собирается ли он швырять тарелками с борщом опять.

Но в этот раз Олюшка заметила, как петух, разом забыв о напускной степенности, мчался во весь дух, подобно последнему пройдохе, за ускользающей и оттого еще более желанной избранницей, потому что в гареме у деда Данилы-петуха были и строптивые жены, которые, заподозрив еще за версту намерения своего господина, пускались наутек.

Встревоженные лопотом крыльев припавшего к самой земле и пулей летящего красавца куры на миг подняли головы и прислушались. Завидев обычную сцену, уже равнодушно продолжали свое занятие, не обращая никакого внимания на крик настигнутой петухом подруги, которой он, дабы не ушла опять, рьяно и властно цеплялся в загривок.

Конечно, Олюшка по своему малолетству не могла заметить одного обстоятельства, отличавшего деда Данилу от сивого петуха и потому исключавшего возможность превращения: дед галантностью никогда не отличался, а сивый единоличный властитель о порядочности не забывал. Даже после того как курица, встряхнув вставшие дыбом, сыплющиеся перья, равнодушно, как ни в чем не бывало, отворачивалась по своим делам, петух напоследок совершал короткий в одно «па», но ясно говорящий о любви и признательности танец. Спустя полминуты ярко-красочный куриный дон-жуан, самодовольно потряхивая тяжелым гребнем, уже созывал дробным квохтаньем падких на дармовщину хохлатых кумушек.

— Ты, Машуню, своих курей закрывай, — не разделяя ни на граммочек Олюшкиной догадки, взывала к соседке тетка Пелагея.

— Они ж из твоего садка идут прямиком в мой огород... Своих-то я держу взаперти. Да и петух твой напастный давно уже к нам повадился.

— Я его, тетко, не учу к вам ходить, — отговаривалась Машуня, которой не было никакого дела до курей, до огородов и вообще до всего нехитрого хозяйства, которое испокон веку занимает у селян все помыслы. — И пасти его мне некогда.

Последнее было чистой правдой. Все время, до последней минутки, занимали Машуню другие заботы: Машуня встречала и провожала ставшего мужем ненаглядного Федьку, о нем говорила и о нем думала. Даже нелепая смерть последнего ее ребенка, крохотного и хиленького мальчика, родившегося на Сретение, — он, запутавшись в пеленках, задохнулся в колыбельке как раз в то время, когда Машуня с Федькой ходили к кумовьям, — мало ее опечалила.

— Бог дал — Бог взял, — сказала Машуня, выгоняя на утро в стадо стельную телочку, и лишь едва заметное облачко чуть захмарило ее косящие глаза.

Слова ее разлетелись по всему селу, дошли до ушей всякого, и, словно эхо, на эти слова зазвучало:

— Она ж дурноватая.

Только старый сельский фельдшер Мужеловский на это многозначительно изрек:

— Мне б еще одну такую Машуню — и сушить сухари можно смело. Или завещание писать...

Зато тетка Пелагея испила в эту весну горюшка не одну чарку. Вначале простудилась Олюшка и весь апрель, пугая ее сухим и надрывным кашлем, горела в горячке, потом сдурел Данило вконец и стал по пьяни рубить старый орех, который, хоть и скупо, но еще сыпал по осени мелкими, с мягкой кожурою, орехами, то теперь нет просвету от Машуниного петуха, канителившего ее пернатое хозяйство.

Над этой бедой посмеивалась вся околица, дружно высказав мнение:

— Какова Машуня, таков и ее петух... Дело же было вполне житейское.

...Всю теплую и жизнедарную весну дюжина отяжелевших и ставших малость подслеповатыми Пела-геиных куриц, во главе с бордово-красным небольшим петухом, просидела взаперти. Чтоб бестолковая птица не клевала и не мяла поднимающийся дружным веселым ковром ячмень, прямо за садом, хозяйственная тетка держала ее в заключении курятника. Выпускала, конечно, на свет Божий поглядеть, но только к заходу солнца, когда шустрые потемки, не долго мешкая, спешили загнать боязливых в сумерках куриц в свой дом обратно.

А с раннего утра сидевшие за плетенным из ивняка забором куры могли вдоволь насмотреться на соседского петуха с павлиньим хвостом и такими же крыльями. Крепкие и высокие его ноги, в пышных, серебристых вверху, шароварах, целый день топтались у плетня, отделявшего два хозяйских двора.

Красный же собрат сердито и отчаянно вскрикивал и, сам себя испугав, начинал непрерывно истерически кукарекать.

— Пошто дивоваться, что мужикам чужие бабы слаще, чем свои, законные, — говорила тетка Пелагея и показывала на Машуниного сивого великана, который, всполошившись от чужого крика, принимался волноваться пуще прежнего: ходил взад-вперед и, схватив невидимое зернышко, дробил его для отделенных прутьями любушек крепким изогнутым клювом, созывая их мелкими переливами всевозможного петушиного наречья. Куры, повытягивав шеи, оставались несолоно хлебавши.

А когда чужому петуху становилось уже совсем невтерпеж, Пелагея открывала заветную ивовую дверцу и желанные крали стремглав бросались в сад щипать зеленый спорыш.

Олюшка, заприметив, что деда Данилы нет дома, что есть духу помчалась в сад. И к своему великому изумлению заприметила: сивый петух ведет себя точь-в-точь, как седой дед Данило, — сердито и, главное, не шутейно обижает всех подряд.

Глава чужого гарема первым делом шел в атаку на ненавистного Пелагеиного петуха, и тот, не раз испытавши неравенство сил, скрепя сердце, отступал.

Обежав пару раз для порядку новое созвездие хвостатых, сивый сосед принимался за соблюдаемый им до тонкости петушиный ритуал.

Жалостливая тетка Пелагея, видя, как, праздно простояв все короткое дозакатное время столбом, не спуская глаз с родного семейства, не склевав ни единой травинки, ее робкий петушок стал со временем свыкаться с несчастьем, томилась больным сердцем, замечая, правда, иной раз с непонятной и себе самой отрадой, как отбившаяся от неусыпных глаз сивого какая-нибудь пестрая раззява оказывалась в доступном для красного супруга поле, и тогда тот, отрезая дорогу к подругам, настойчиво и упорно гнал ее в шумящий лесом ячмень. Пока пеструха, опомнившись, не торопилась по скудности своих мозгов обратно в общество...

— Гай-гай, — долго шумела, вооружившись хворостиной, тетка Пелагея и, чтоб чужому завоевателю неповадно было и впредь, выгоняла сивого пришельца аж за чужую межу, потом скликала птичье семейство к густо насыпанной у крыльца пшенице, стараясь сгладить разлад.

Но как она ни хлопотала, в петушино-курином царстве все шло своим чередом: Машунин петух главенствовал, тетки Пелагеи — плошал, влача старую жалкую жизнь, лишь ночью и за забором вкушая весь приторный и сладкий аромат куриного присутствия.

А однажды поутру тетка Пелагея, открыв дверь курятника, взволнованно охнула. Решив, что ей спросонья двоится в глазах, заморгала, но снова тут же заохала. Кроме родного красного петуха у кур ночевал сивый сосед.

5

Перешли Пелагее дорогу с пустыми ведрами, не иначе, потому как и далее — что ни беда, то к ее воротам. После того как выходила тетка от болезни Олюшку и пережила Даниловы дикие запои и выходки — срубил он таки могучий орех и, ославив себя гульбою на все село, наконец, притих, — оставила в это лето Пелагея ферму: уработавшись без меры, уморила сердце.

А за этой заботой — еще одна непорада: перестали нестись в курятнике куры, пошли по чужим сеновалам и хлевам. А всему-то виною, горюнилась Пелагея, Машунин петух.

— Отвел пройди-свет моих курочек от хаты, ноги б у него усохли... Не кугут, а шельма. Как Данило, ей- богу. Пресвятую правду дитятко заметило...

— Вы, тетко, не петуха браните, а Машку. Пущай хозяйство свое блюдет, — направляла в нужное русло Пелагеин праведный гнев другая Пелашина соседка, голосистая пышнокосая Нюша. — Он и на моих грядках топтался, еле отвадила...

— Мне, Нюша, обидно другое: нынче у нас при доме яичко, что Божье явление, кто знает, когда появится. Чубарушка моя вчера в бузине на меже кудахтала, а серая, как зозулька, за стодолой Машуниной разорялась. Ходила искала гнездо — не нашла...

Тетки Пелагеины глаза — что тихие плесы: печальные и прозрачные, в них вся Пелагея — робкая, невинная и, считают односельцы, малость пришибленная, раз с дурноватой Машуней по-соседски водится, ее выгораживает да жалеет. Саму бы кто пожалел.

Но Машуня, меньше всего об этом заботясь, тетку Пелагею пожалела. В честь пресветлого праздника, Преображения Господня, готовилась она порадовать Федьку незатейливым, но сытным обедом. И, к случаю, поевшего вдоволь печенок петуха-пройдоху, блудно таскавшегося по чужим курятникам, вызывавшего нарекания тетки Пелагеи и других соседей, к тому же бросавшего на произвол своих чубарушек, приговорила, без зазрения совести, к единственно возможной для него участи. Да и молодые, задиристые петушки с сизыми штанишками и павлино-подобным оперением уже по-бойцовски тянули друг к другу шеи и дыбили куцые крылья.

...Весело булькал на деревенской, кирпичом выложенной и давно не беленной известью плите ароматный петушиный бульон. Когда разомлевшее мясо было почти готово, Машуня бросила в чугунок мелко порезанную петрушку и укроп. Рядом, в широкой чаше, белым облаком горячего пара дышала сваренная домашняя лапша.

Ветерок, задувающий в открытую дверь, доносил отзвуки утреннего звона — в деревне праздновали престольный праздник — и поднимал сушившиеся на цветастом домотканом ковре сизые и легкие, как туман, петушиные перышки.

Во дворе с Пелагеиной сироткой бегали чумазые Машунины дети, волоча за собой рваный обрывок веревки, изображавший коровий хвост.

— Теперь я буду коровой, — вырывала у Олюшки куцый жгут девочка с широко поставленными, как у Машуни, глазами. — А ты будешь меня пасти.

— Это мой мотузочек. Мне его баба Пелагея дала, — тянула что силы к себе Олюшка драгоценную вещь. — Потому я буду коровка.

— Это наш, он у нас под порогом валялся, и я его первая завидела, — не унималась старшенькая Машунина дочь.

— А вот и нет, а вот и нет, — заплакала Олюшка. — Я бабушке все расскажу, — и, захлюпав носом, побежала к перелазу, отделяющему дворы.

Машуня успела снять с огня чугунок с душистым петушиным мясом и уже хотела было кликнуть идти обедать Федьку, сидевшего на завалинке за хатой с дядькой Данилой, как услышала странные слова:

— А бабушка Пелаша лежит на земле под вишней и не встает, — говорила Олюшка, комкая подол ситцевого чистенького платьица. — И молоко из ведра разлилось, прямо ей на юбку...

— Олюшко, ты не обманываешь? — отчего-то испугавшись своего голоса, хрипло спросила Машуня. — Лежит под вишней?

— Там, под вишней... И муха ей на глазик села... а бабушка не моргает...

Олюшка крутнулась юркой юлой и через минуту во главе сопливой ватаги уже бежала по двору с веревкой, поднимая гвалт и заливаясь счастливым смехом.

Машуня зачем-то стала развязывать дрожащими руками фартук и, не развязав, а еще туже затянув узел, выплеснула из горла ком, сдавивший небо и не дающий сил дышать:

— Федька... — и не услышала своего голоса.

...Тетку Пелагею провожали всем селом и, исполнив ее волю, похоронили рядом с ее подругой молодости, задушевной Марусей Чиркой.

Вначале, правда, словам дурноватой Машуни, уверявшей, что сама, мол, тетка Пелаша ей твердо про это наказывала, верили мало, знамо дело, Машуня брехлива, а потом рассудили:

— Коль Данило ее не хлопочет, то, может, оно и правда, — говорила грудастая Нюша, на сей раз растеряв всегдашнюю голосистость. — Да и Валька не приезжает.

...Валентине, Даниловой дочке, телеграмму соседи послали сразу же пополудни, когда, вдоволь наго-лосившись над мертвой Пелагеей, опомнились и стали готовиться к неизбежному обряду. Но пропащая падчерица не давала о себе знать ни единым словом — словно в воду канула. А между тем село клокотало вороньим граем: куда, на чьи руки оставить сиротку Олюшку.

— Дядьке Даниле рази ж способно, — всхлипнула Данилина племянница и, заметив подозрительный блеск в Нюшиных глазах и истолковав его по-своему, поспешила добавить: — А у меня тоже двое... Ряду бы дать своим...

Дальняя родственница покойной Пелагеи Даша Обоча, не глядя на постылую свою невестку Машуню, скороговоркой тараторила:

— Нехай мать приезжает и забирает дытыну. Она ж мать. Я вчерась звонила в Киев до свояков, чтоб по адресу ее искали...

Дед Гулька, не снимавший свои хромовые чоботы даже летом, нахмурил кустистые брови и кашлянул:

— Не приедет эта лахудра... Кабы была она матерью, то с самого початку дитя бы не бросила... Вот так-то.

Дородная баба Гульчиха с красными глазами и распухшим носом запричитала:

— Ой, на кого ж ты покинула дитятко бедн-о-е... До кого теперя сиротка головку приклони-ит...

Плач по покойнице баба Гульчиха начинала размеренным речитативом, а в конце каждой фразы замедляла темп и, уронив мелодию до самых нижних ноток, медленно и жалобно поднимала ее из впадины и выводила последнее слово тонким, как ниточка, ровным напевом:

— Кто ж теперь пташечку маленькую накор-ми-и-т... Кто сорочечку ей сполоще-е-т...

Стоящие вокруг бабы зарыдали в голос, и дед Гулька, вдруг закашлявшись, оступился чоботом в корытце с водою, поставленное еще Пелагеей-покойницей в спорышовом дворе, и загремел им на всю околицу.

Плакальщицы и сама баба Гульчиха не обратили на это никакого внимания, а дед, смущенный и растерянный этим куда больше, чем привычным покрикиванием своей супружницы, стал крутить цигарку из самосада.

— Огня подай, — глухим голосом обратился он к Кольке Обоче, стоящему позади баб. — Чума у меня, а не баба, и такие же чоботы мне дала...

И, то ли утвердившись знакомой истиной, проговоренной по привычке, то ли успокоившись горько-саднящей затяжкой, добавил уже спокойно:

— Валька на похороны не приедет...

Но дед Гулька ошибался: Валентина, разряженная в черный с белой каемкой костюм, по всему видать, дорогой и новый, с рыже-огненными волосами, из-за которых черноголовую с самого детства Вальку вначале никто не признал, прибыла аккурат в тот момент, когда покойницу вносили в кладбищенские ворота.

На поминках Валентина громко рассказывала о том, как хорошо она живет в не виданном сельчанами Киеве, сколько имеет выходных туфель на высоких каблуках, и о том, что по той моде, как одеваются тут, там давно уже не ходят...

Сидящая напротив нее Нюша, с которой когда-то вечно сопливая Валька училась в одном классе, перебила ее похвальбу:

— А ты Олюшке привезла что-нибудь? В чем ее повезешь с собою? Тетка Пелагея одевала ее по-нашему...

Валентина неожиданно растерялась, умолкла и стала поправлять на голове рыже-огненную копну, взбивая ее руками.

Соседи и родня, не донеся до открытых ртов ложки, устремили на копну взоры и замерли. Валентина обиженно сронила:

— Этих платьев у меня для Оли целый шкаф...

— Че ж хоть одно не привезла, — надрывно и зло кольнула Нюша еще раз, а родня и соседи, так и не дождавшись Валентининого ответа, принялись черпать ложками поминальную кутью, которую заплаканная Машуня, не присевшая с утра ни разу, густо ставила посредине столов.

6

На следующий год, в середине мая, в одичалом Пелагеином саду появилась кукушка. Теплой и розовой зорькой, когда пеночка-трещотка, пересмешка и соловей начинали каждый свое колено, в кроне дуплистой груши оживали облитые млечным светом ветви и в птичьи хоралы вплетался новый голос.

— Ку-ку, ку-ку, — заводил из белой цветочной пены грустный куплет невидимый певец и, словно ведя заданный счет чему-то, строго выдерживал интервалы.

Едва стихало в саду «ку-ку» и обмирало за ним мелодичное эхо, как издали, из перелеска, откликалось на него громкой трелью:

— Кли-кли, кли-кли...

Потом прилетевшая на зов ухажера кукушка-самочка повторяла свое «кли-кли» уже в грушевой кроне и неожиданно — глухо радовалась любви странным криком, похожим на приглушенный хохот...

А в зарослях боярышника, обступавших Машу-нин сад и сросшихся с перелеском, свили гнезда синички. К концу мая, когда появились в них краплен-ные красновато-коричневыми каплями размером с наперсток белые яйца, кукушка-самочка стала в боярышнике частой гостьей. Притаившись в густой листве, она зорко следила за летавшей в неустанных заботах желтогрудой парой.

Однажды, когда гнездо синичек осталось без надзора, над ним в обрызганном рябью серо-белом кафтане появилась чужачка и, воровливо заметавшись, опустила из клюва в дупло ничем не приметное, похожее на синичье яйцо.

После Троицы, когда сине-фиолетовыми, млечно-белыми и розоватыми огоньками зацвела в огородах картошка, в зарослях боярышника, в перелеске, дети нашли погибших птенцов синички.

Желтогрудые хлопотуньи, от зари до зари увиваясь над гнездом, где не по дням — по часам рос единственно уцелевший их странный птенец — подлога и беды не заметили...

— Ку-ку, ку-ку, — грустно и томно начинал концерт звонкоголосый солист в вершине груши. — Кли-кли, кли-кли, — отвечала ему из лощины кукушка и, обмерев на мгновение от красоты собственного песнопенья, с придыхом хохотала: — Кли-и и, кли-и и...

А за длинным столом, под цветущим кустом жасмина, ронявшим молочными каплями лепестки прямо в тарелки, сидели рядочком неумытые дети и щебетали:

— У меня тарелка с синим петушком, — говорила старшая Машунина девочка, размазывая кашу по днищу, чтоб был виден на нем рисунок. — И лента у меня синяя, — и трясла новой шелковой лентой, едва державшейся на жиденьких белесых волосенках.

— А у меня малиновая, — живо, стараясь не от- I стать в достоинствах, откликалась черноголовая сиротка Олюшка, косясь на кончик яркой обновы, и принималась мотать запутанной, давно не чесанной косичкой, на которой шелестела сверкающим шелком невиданная красота. — А петушок на тарелке тоже синий...

— Это наша мама тебе купила...— невинно и просто добавляла подробностей в занимательный разговор белесая девочка.

— Ага, потому что мама моя меня бросила... — повторила Олюшка фразу, которую часто слышала в деревне от взрослых и которая не добавляла Олюшке ни хлопот, ни горя.

— И ты живешь с нами, — согласно кивнула первая девочка и, подняв тарелку, стала слизывать с краев остатки каши.

А у меня тоже синий петушок, а лента желтая, — наперебой спешила вставить и свое слово другая ко соглазая девочка. А две самые маленькие, которые говорили еще плохо, похвастаться не сумели, а только счастливо засмеялись и потянули грязными ручонками свои новые прекрасные уборы, цветущие на белобрысых головках разноцветными пионами.

— Вот купила сьодни на ярмарке, — улыбалась счастливо Машуня, прислонясь вновь округлившимся под стареньким платьем с выцветшими тюльпанами животом к калитке, и простодушно рассказывала красивой из другого конца села господарке:

— Хотела всем купить голубые... А потом передумала. Пускай у каждой будут разные... Федька и тот сказал: «Что цветы на клумбе, что ленты — красиво...». Правильно я угадала, Маню?

Восхищенная снисходительным одобрением знающей себе цену чернобровой Мани, смотревшей на нее свысока, Машуня подступилась еще ближе и, как родной, выложила сокровенную тайну:

— В четверг продадим поросят, куплю им еще и платья... Чтоб были с выбитым кружевом и вышитым мулине подолом. Видела такие на ярмарке... Тане куплю голубое, Надейке — желтое, Кате — зеленое, Ок-санке — белое, а Олюшке, как ее бант, — малиновое. Она же сиротка...

Горделивой и красивой Мане, не имевшей своих детей, стало под палящим полуденным солнцем июня отчего-то зябко, и она заспешила прочь, старательно переступая грудья разбитого подводами шляха...

Категория: ПРОЗА | Добавил: Zenit15 (15.06.2017)
Просмотров: 326 | Теги: Машуня, Галина Лободина | Рейтинг: 4.8/4
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа

Категории раздела
СТИХИ [224]
стихи, поэмы
ПРОЗА [165]
рассказы, миниатюры, повести с продолжением
Публицистика [88]
насущные вопросы, имеющие решающее значение в направлении текущей жизни;
Поиск
Наш опрос
Оцените мой сайт
Всего ответов: 149
Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика

    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0